Нежный театр (Часть 1)
Шрифт:
Я понял, что она уже умерла по мере иссякания бабушкиных союзов и перехода на сплошной плач. Именно в этом самом месте.
Я положил трубку на рычаг.
Ее уход стирал из меня, с меня, – не знаю как еще, – но именно стирал и мою вторую жену и мою так и невоплотимую мать. Ведь вообще-то, если теперь признаться самому себе, она и была для меня таковой. Двойною, бинарной. И настоящей женой и неподдельной матерью, не побыв по-настоящему ни одной минуты ни той, ни другой. Она была осью, разделяющей их поразительную симметрию.
Я понял, что все переменилось безвозвратно, так как лишилось последних
Я сам делался раздавленной маленькой щуплой Бусей. Ее тело преставало существовать в моем сознании, замещаясь поуродованной плотью ломаных позвонков, расплющенных мышц и рваной эпидермы…
Жена что-то молола о моем завтрашнем походе на рынок. Что я должен непременно купить там того, другого, пятого и десятого. К какому врачу позже должен повести наше чадо и т. д., и т. д. Она работала как миксер, мельча и мельча меня, и я понял, что уже стал суспензией. Еще немного, и я протеку и просочусь через любую щель – в нашем свежем полу или в аккуратнейшем окне, завалюсь в микроскопическую прореху за обои.
Я не пошел ни в больницу, где она пролежала несколько дней в коме, ни переулками на ее похороны.
Вообще-то давно ее в себе похоронил, без этого рокового события ее физической гибели. Не в дурном и жестоком смысле, а честно подверг сердечной укромной консервации. Да и слова вроде – «кладбище», «пепелище», «займище», «пожарище», «торжище» вызывали во мне зуд омерзения. В них слишком глубоко утоптан хищный непобедимый смысл – из-за этих чертовых «ща».
И есть же легкое слово – «погост». Краткое как точка. Острое и покойное. Как хорошая осенняя погода. Как невидимый покров свежих холодов. Да-да – оболочка прохлады, сулящая конец, сон без сновидений.
Получилось так, что ее, мою утлую, и похоронил жестокий завод. Ему же и отошла ее коммунальная комната, а все остальное, что у нее такого из скарба было – соседям. Хотя что у нее было? Деньги? На книжке? Никто ее не прочел…
На похороны ходила бабушка. Я не пошел. В качестве кого я предстал бы синклиту метизников? Смешался бы с толпой, стал бы проталкиваться к гробу. Эти мысли вводили в меня в ступор. Ну зачем это вообще кому-то надо…
Бабушка сказала, что ее похоронили «прямо в той самой свинцовой кофте». Как она это узнала, ведь помятое тело было в закрытом гробу. Но старушечья мафия (если и не посещает все похороны государства, то знает про платье упокоенных все подробности) сильна и проницает все покровы. И я вспомнил, как в предпоследний день в Верхней Тростновке, пойдя за водой к «хорошему далекому колодцу», она вернулась через час вместо десяти минут. Она одела, оказывается, теткин подарок – нарядную кофту, которую у самого колодца пришлось снять, так как «стало смертельно тяжело – как в сбруе свинцовой». Так что до дома она добиралась полураздетая, задами и огородами…
– И ничего не надо выбрасывать. Ни так, так эдак сгодится, – сказала тогда бабушка, услышав эту историю, – а выбрасывать или выкидывать, – продолжила она, замерев…
Но ведь после Любиной смерти я застиг себя за пробуждением нового чувства, не имеющего никакого отношения к печали и тем более скорби, – я словно застал себя у начала другой жизни. Это ощущение толкало меня своим массивом, будто передо мной наконец приотворялась обитая старым войлоком таинственная дверь, рвется холстина с намалеванным
Почти увидел как лучится влажными ростками свет этого всепобеждающего духа.
Как свечение тусклого лоска золоченной церковной кровли под дождем, любовно примирявший меня с Богом. Без подобострастия, низости и изнурения. О…
Я вдруг почувствовал, что у меня опять нет возраста, и я ничего не хочу начинать сызнова, я просто без усилий продолжусь.
Искренность этого ощущения больше никогда не отпускала меня.
Ведь знание о ничтожестве и непомерности пережитого было одновременно порочным и обольстительным. И сладость его неизгладима, хотя бы потому, что после смерти все просияют.
И ранней осенью, когда даже утренний свет делается последним, едва золотя листву, жухнущую и обмирающую от его касаний, в троллейбусе третьего маршрута, который плывет по бульвару, поворачивая в гуще растительности вместе с ним, словно по закопанному руслу, я зацепился за обрывок разговора двух теток, сошедших у ее завода, и моментально понял, что они говорили о ней. Мутный запах, слабеющий свет, вздорный говор, не помню ни одного их слова… Будто за моей спиной быстро пронесли свежеприготовленную снедь, и я не смог догадаться ни о природе ингредиентов, ни о форме им приданной.
Но чем дальше я отделяюсь от случая ее смерти, тем больше и больше знаков указует мне на неслучайные совпадения дня ее исхода. Я будто узнаю специфические, невыговариваемые приметы ее бунта, меня достигает отсвет мгновенной вспышки произвола. Того, что оказалось сильнее ее жалкого инстинкта жить. Того, что несомненно, – и я всегда это знал, – обреталось в ней.
Что это был не рок, а именно случай ясно хотя бы потому, что люди, действующие всю жизнь в плену автоматизма не делают таких оплошностей – не ходят под полным ковшом, и тем более не замирают на месте, когда им орут: «Любка, свали!» Случайность слишком легко ее поглотила. Она, наша Любаша, словно умыла руки. Простой жест, его кроме безумцев никто не обдумывает…
Со всей трухой на меня обрушивается какое-то сыпучее особенное вещество воспоминания. Когда мы лежали втроем, бог знает сколько лет назад, совсем внутри моего возлюбленного прошлого: Толян, Люба и я, в прибрежном домике на сухой подстилке, мягкой и податливой; ее мениск едва удерживал нас словно водомерок.
И мне кажется порой, что я уже испытывал такое, когда моя младенческая кровать, люлька, колыбель стояла у ложа родителей в комнате бабушкиного дома. И я наблюдал за их любовью во всех прекрасных неразличимых подробностях из того времени, которое ничего не оставляет на поверхности памяти, но властно овладевает мною.
Далекая цепь холмов, пришедшая в постанывающее дышащее соединение. Вернее – это две гряды. Запрокинутые холмы и вывороченное небо, ложащееся в каждый их зазор, опирающееся на каждый их уступ. Одна – утяжеленная будущей болезнью. Другая, (а в этом случае – другой) – повторяющая первую, но летучая, срывающаяся с места, отцовская.
Я все вспомнил.
Удерживая эту картину я пребывал в героическом невероятном напряжении как Атлас, с синью бездны над собой.
___________________________