Нежный театр (Часть 1)
Шрифт:
Самое главное теперь – вытерпеть ее опоздание и не очень увлечься отвратительной пьесой. Поэтому я старательно выбираю самые плохие, ходульные, лучше к политическим событиям. Вроде дня рождения Маркса. Или его жены? Или его друга Энгельса? Ни Карла, ни Фридриха на сцену пока не выпустили. Они эпистолярные персонажи. Фигуранты зачитывают выдержки из их писем. Так плохо, что даже раздражение неуместно.
Чтобы надеяться было не на что.
Оставь надежду всяк сюда ходящий.
«Ходящий, хулящий, худющий», – скандирую я про себя.
Все
Она будто подобрала меня на фронте. Связь с медсестрой – старинный скабрезный сюжет, наивный и глупый, полный горечи, чреватый утратой. Но только не с моей стороны.
Я никогда не мог сфокусироваться на чертах ее лица. Они от меня всегда ускользали, стекали за обратную сторону моего зрения. Куда-то за оборот. Стоит ли мне говорить, что мы с нею и не думали любить друг друга. В обычном смысле. Ведь нас связывала более глубинная связь – необходимой зависимости, порочного уговора.
Именно поэтому она всегда представала чем-то вроде англосаксонской куклы, героиней быстрого хмельного фильма. Правильные черты лица всегда выскальзывали из моего зрения, потому что я никогда не смотрел на нее цепким взглядом, каким смотрят влюбленные.
Мягкость и жалкость, – то, что меня волнует в подобных случаях, лежали за границей моих визионерских возможностей. Я не нуждался в ее специфических чертах, так как думая о ней – представлял только самого себя, словно перед зеркалом, – томящегося, изнывающего от ожидания. И, честно говоря, нисколько не удивился бы, если бы кто-либо из «доброжелателей» указал мне женский вопиющий и ужасающий изъян в ней. Ведь мне виделась в ней только плотская машина, специфическая, нужная мне. Без нее мне не справиться с бытием.
Да и голос ее всегда приходил ко мне, словно она транслировала что-то из самой глубины моего тела. Эта стабильность была необходимым качеством, условием возобновляемости моей жизни. Ее малоизменчивости.
Просто женщина из общественного транспорта, которой все же стоит уступить место. Вот она опустилась на сидение, достала плохую книжку, и ее слабый лик мелькнул, окунувшись в буквы. Я тоже прочел какое-то краткое предложение, другое, реплику, и она перевернула страничку.
Я навсегда отстал.
Так что нос, брови, веки, скулы, виски – с завидной мягкостью выскользнули из моей памяти. Увы, я запомнил ее как комикс!
И между эпизодами не было промежутков. Будто я посещал амбулаторию, и душевные раны выразительно заживали, меняя былую эластичность на жесткость бесчувственного рубца.
Серия перевязок.
Это соответствовало моей нелюбви к театру. Я не верил ни одному слову, доносящемуся со сцены. Я сомневался во всех словах. Я пытался их не слушать, или слышать так, чтоб не задумываться о смысле. Но их вульгарные мантии были пошиты из дешевой шумной мишуры. Это был сплошной обман. Тусклый и безрадостный. Будто вот-вот обворуют, и я сам себя к этому приуготовил.
В антракте в красном платье, словно примеченное мной в больнице белье разрослось и стало сплошным, Эсэс опускается ко мне
– Как звать вас?
– Строгая сестра. Сонная стрела. Серная сурьма. Сильная синева.
– Это вы крикнули с балкона мужским прокуренным голосом «не слышно, повторите!»?
– Так как молчанье порывает нити!
– Во дворце Минотавра, на Крите.
Я сам с собой затеваю этот диалог.
___________________________
Звуки шагов Эсэс, точнее шлепки ее туфель об асфальт были всегда равны моей эмоциональной затрате, необходимой для отвлечение на эту подробность. Мне чудилось, что я вижу не ее обутую стопу, а ожившую анатомию учебного слепка, рисунка или скульптуры. Я не мог и не хотел мыслить ее телом. Мой мир, которому она была равна, был очень жёсток. Сколько я не вслушивался – ничего кроме следов чрезмерного напряжения, преодолевающего болезнь неподвижности, обнаружить не мог. Все звуки не имели восходящей линии, они состояли из спазмов. Вскрики, всхлипы – все, чему потребна приставка «вс».
Это происходило во мне, росло из меня, озвучивалось, наделялось рубленным экстатическим размером и щемящим запахом затхлости.
Я несколько раз угощаю Эсэс по дороге мороженым. [74]
Это угодливая подчиненность обряду прогулки с милой статной дамой. Но на самом деле это тайная ловитва особенного звука, который так по сердцу мне. Это она меня ему научила. Когда берет зубами край вафельного стаканчика, хрусткого и жалкого одновременно.
74
Я люблю один фильм особенно сильно и искренно. Это «Ночной портье» Лилиан Кавани. Особенно сцену любви. Ту самую, с раскалываемой склянкой. В отеле, в комнатке, запертой навсегда. Тот миг, когда я чую, как стекло входит в женскую плоть, в пухлую слабую губу, во мне все стекленеет, и я теряю способность к самоанализу, я перестаю мыслить себя в категориях обыденной логики, я попадаю туда, где жизнь и смерть заодно, где они не преследуют друг друга, а впадают в чуждое, но такое близкое мне русло, глубокое и прекрасное как обморок.
Итак, вафля хрустит у нее на зубах, запуская во мне сцену из фильма, где героиня, в прошлом узница концлагеря, в замкнутом номере паршивого отеля вот-вот порежет себе губы, уста, весь свой рот осколком стеклянного вместилища. Кажется, в фильме есть даже чавкающий звук раненой утробы. Женщина помечена своей страстью, которую питает к бывшему стражнику, столь ласково бинтовавшему в лагере ее рану, ссадину, ожог. Она вот-вот поменяет свою белую ровную жизнь на ужасные всплески и нераспутываемые узлы. Она вот-вот выворотит бремя своего бытия, как красную с исподу живую перчатку.