Нежный театр (Часть 2)
Шрифт:
Это апофеоз самообладания, так как претерпеваемая боль проистекала не следствием вины, а произволом выбора.
Вот моя подруга, жрущая стаканчик, грозно ломающая белые зубы о фарфоровое блюдце (она взяла его однажды в рот, так как белая масса растаяла и ложечкой ее было не собрать), напоминала мне языковой знак. Не букву, а именно знак – твердый, твердящий восклицание, забирающий у него писк ничтожества, насыщающий дифтонгом, специфическим носовым звуком – «в себя».
Это был знак не страдания, а внезапной боли, от которой ничего не болит, а случается – оползнем в недра, туда,
Мне казалось, что ее тело было зрячим, в отличие от ее глаз, которыми, как чудилось мне, она меня не видела. И я правда не знаю – как струились вены на ее руках, сух ли был ее язык и как она отворяла рот, и как там ворочались слова. Иногда я ловил асимметрию ее улыбки – быстро, за один мгновенный взгляд, будто в меня стреляли. Но все-таки она была уплощенной, так как ее имя, состоящее из двух одинаковых букв, заслоняло от меня ее тело. Оно было как марка авто. Больше чем автомобиль. Я чувствовал ее как границу, как краевые условия, как описание функции.
Она бодро и долго излагает мне подробности больничного дня. Кого привезли, кто с чем. Разнообразия, к счастью, никакого. Как кого попользовали. Но вот она говорит о детстве. И я представляю ее прошлое, расцвеченное алыми проблесками различных зорь ее злого кукольного отрочества.
Она повествует простыми бесцветными словами, не обладающими силой. Но за ее речью, описывающей простые действия дневных рычагов, есть второй, неподразумеваемый ею, но столь нужный мне план.
Скажем, – жирные дальневосточные лопухи облаков, воспаленные с исподу.
Из-за алого напряженного, теснеющего словно отек платья.
Еще – казахская утренняя сумятица степной ветрянки.
Из-за ее чересчур назойливой пудры.
Наконец, поволжская краснота, будто натерли веслом непривычную ладонь.
Когда она под столом сжала мое колено.
Как должен был вообще-то сжимать ее колено я. Но у нее так здорово получается захватить мою коленную чашечку.
Мне было все равно, что она говорила, как она обманывала глупых злобных учителей и идиотов-хамов родителей. Как однажды какой-то очередной циничный, связанный с припрятанными в шкафу деньгами, обман открылся, и она, будучи четырнадцатилетней взрослой девочкой, пушистой барышней, была высечена вмиг одичавшей матерью-ягой. Дуболом отец не выдержал ее воплей и умотал к соседям выпивать.
Она рассказывала эту историю, как-то скрытно улыбаясь не мне, а в себя, своему особенному дну, будто знала что-то такое про себя. Звякая ложечкой о блюдце с некой снедью, не помню с чем – пирожным или кусочком торта, заглядывая мне в глаза, будто тоже пробовала меня на вкус.
– А ты на месте отца ушел бы к соседям пить горькую, а? Или ты под мои крики выпрыгнул бы в окошко, прямо в палисад с георгинами?
– Нет, я бы стал вопить сам и просить, чтобы меня тоже избивали. Заодно с тобой. – Всегда в этом месте отвечал я.
И я проникновенно прибавлял, глядя в ее глаза, без отрыва, еще глубже:
– Меня никогда не наказывала мать. Она не успела, а отцу было все равно. И он вообще хотел от меня совсем другого. Но об этом я тебе, моя Сонная Стрела, Сорная Страна, не расскажу.
– А я тебя и не попрошу никогда.
– А я знаю.
Когда она произносила это, я понимал, что наконец достиг такого места языка, где наш с нею словарь делается общим, единым, мизерным и страшным. Я понимал, что тяжко устал – не таская неудобные тяжести и не перебрасывая лопатой терриконы земли.
Словно начинал захлебываться в этой усталости.
Одновременно во мне поднимались волны восторга от такого угнетения.
Начинал понимать, что слова, произносимые мной, рождаются моим телом, что они – продолжение меня, как рука, как член.
Они уже находятся в некоем отдаленье, но они – всецело мои.
– Никогда не выпрыгнул бы в палисад с георгинами. Ненавижу эту цветущую ботву. Они какие-то жирные. Они ничем не пахнут.
Передо мной, как конспект, пролистывалась назад сцена порки непослушной, отбившейся от рук вороватой девочки, легко стягивающей утром на своей спинке между лопаток пластиковые горючие застежки свежего лифчика.
Во мне разрастались ее чувствительные муки, разделяемые в ее немилом доме только невротиком папашей. Кстати, после той порки он как-то тихо и подобострастно решил ее маленькие финансовые проблемы. И Эсэс, отмечая отцовское унижение, важно подымала перст.
С этого момента я хотел, чтобы ее речь не прекращалась, но мне всегда было стыдно просить ее прибавить более стильных подробностей к интимной сцене избиения. Да, впрочем, могла ли она их мне указать? Любила ли она приметы? Частности?
Вот что меня на самом деле интересовало. Привожу список.
Первое. Каков был ремень?
Второе. Тяжела ли пряжка? (Из какого, кстати, материала? Из кожи, металла?)
Третье. Как держала ремень в руке экзекуторша-мать?
Четвертое. Как им замахивалась?
Пятое. По каким частям уворачивающегося тела ударяла?
Шестое. На что похож звук шлепков сквозь легкую девичью одежду?
Седьмое. Не задела ли хотя бы разок убогую люстру с висюльками?
И, наконец. Восьмое. Закачались ли скользкие тени при этом? Просыпалась ли пыль? Охнула хотя бы разок запыхавшаяся потная мать?
Но она была, увы, не очень-то наблюдательна. И дорогие для меня детали их куцего быта мне приходилось домысливать.
И все прекрасные понумерованные вопросы оставались без ответа.
Но ответы были мне не нужны, так как, повторив вопросы про себя многократно, я убеждался в их телесной силе, слов в подтверждение коей не требовалось.
Она не знала их.
Но за ее плоской и выспренней речью я чуял особое жаркое дыхание.
Всегда.
Я просто повторял про себя ее короткие реплики, как в фантастическом обратном театре, где гудение суфлера не предшествует речи персонажа, а стелется мгновением позже, становясь шлейфом, насыщая нейтральные и холодные слова пылом зауми и похотью насмешки.