Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе
Шрифт:
– архаичное слово “вервие” напоминает, что в бытовом этом голошении есть и религиозный отголосок.
Но сразу за четырьмя строками навзрыд звук обрывается, будто по щелчку выключателя, – и завершается стихотворение бесстрастным наблюдением:
Маленький ястреб сидит на дереве, смотрит, кого– здесь представляется важным эпитет “маленький”: автор имеет в виду не абстрактное Небытие с прописной буквы, а “всего лишь” мелкую, под стать хищнику, приватную смерть. Тем более что рассеянное словцо “кого бы” еще оставляет лирическому герою надежду, и вообще образ неминуемой гибели пока не разросся, и есть формальное право отнести исходящую от него угрозу к полевкам в траве.
Эта часть цикла написана дактилем, временами превращающимся в анапест. После возгласа “Господи!” дыхание будто сбивается и в регулярное чередование женских и мужских рифм вторгается “вервие” – “дереве”, неточная дактилическая рифма, присущая жанру плача.
Итак, герой в знакомом, но заглохшем почти до неузнаваемости саду. Триумф равнодушной природы тут особенно нагляден, а хищная птица напоминает пришельцу о безжалостности бытия и обреченности всего живого.
Во втором стихотворении лирический герой наконец попадает в кадр и даже почти загораживает собой пейзаж, нарисованный одной-единственной строкой: “Превращенье зеленого в желтое…”, то есть дело происходит осенью (тепло, и в жухлой траве почти наверняка пиликают кузнечики, напоминая о цикадах юга и – эпиграфа).
Следующая строка – “застывать на твоем рубеже…”: герой заворожен картиной увядания или сам он вошел в прощальную пору жизни?.. Скорей всего, и то и другое – параллель старая как мир, но не утратившая психологической убедительности. Психологически оправданно и упоминание одного из самых авторитетных в русской культуре специалистов по смерти – Льва Толстого с его знаменитой дневниковой аббревиатурой е. б. ж. (“если буду жив”).
Лирический герой – прожженный литератор. Независимо от обстоятельств и не без благородного отвращения к себе, он верен профессиональной привычке играть в слова: и толстовская аббревиатура растворена в слове “нЕБоЖитель”, а “небожитель” по логике стихотворения из мелкого хищника превращается в олицетворение Демиурга и Всевышнего и, кажется, заинтересовывается человеком внизу.
Но те же самые три буквы Льва Толстого на непредвзятый слух соотечественника звучат довольно непристойно, вызывая в памяти и детское опасливое сквернословие, и горькую матерщину видавшего виды пожилого мужчины, подводящего ранней осенью в запущенном саду предварительные и неутешительные жизненные итоги.
Вторая часть как бы переняла рыдающую дактилическую интонацию у финала предыдущей части.
И – третье, завершающее цикл стихотворение. Первая его строфа точно идет вразнос:
Озябший, рассеянный, почти без просыпа пивший, но протрезвевший, охватывай взглядом пространство имени Осипа Мандельштама и Анны Ахматовой.Уже все строки рыдающе-расхристанные и на четыре строки аж три захлебывающихся переноса, так называемых анжамбемана! Лирический герой охвачен паникой! Но вдруг прямо на глазах читателя он берет себя в руки и сам себе адресует напутствие-наказ, звучащий, благодаря мужским парным рифмам,
Мандельштам назван дважды, впервые в эпиграфе – камертоне всего стихотворения и повторно – в предпоследней строфе, но и упомянутая там же Ахматова некогда высказалась в сходном ключе:
Но, может быть, поэзия сама —
Одна великолепная цитата…
И ломоть синевы с солью цитат вместо простонародного хлеба с солью – разумеется, аналог духовной пищи.
Итак: три стихотворения, в сумме 28 строк, запечатлевших одну из узловых экзистенциальных станций человеческой жизни: посещение мест детства, неизбежный взгляд назад – на прожитое; практически неизбежное в этой ситуации уныние, даже отчаяние при сопоставлении отроческих прожектов с реальным положением вещей, но в конце концов – торжество самообладания и возвращение к ежедневным занятиям, поскольку иного способа для искупления грехов и промахов, кроме труда, у человека, по-видимому, нет.
II
Это стихотворение в 12 строк могло бы претендовать на призовое место по количеству пошедших в дело культурных реалий – и я вовсе не уверен, что обнаружил все. Велик соблазн списать такое изобилие аллюзий на высоколобый постмодернизм. Но думаю, что природа лосевской окультуренности иная: автор – гуманитарий до мозга костей и по происхождению, и по роду деятельности, и по призванию, поэтому изъясняться цитатами, каламбурить, блистать самой ненатужной эрудицией для него более чем естественно (как раз принужденно и искусственно смотрелась бы у Лосева дистиллированная простота слога – в манере толстовских яснополянских рассказов).
Первые две строки, разновидность известной идиомы, настраивают на несерьезный лад:
Жизнь подносила огромные дули с наваром.Вторая и третья – очень лосевский гибрид книжной учености с насмешливой поговоркой. Ultima Thule, “Крайняя Фула”, – крылатое выражение, означающее край света, крайний предел чего-то. Википедия подсказывает, что изначально имелся в виду остров, открытый греческим мореплавателем Пифеем, совершившим в конце IV века до нашей эры плавание вдоль западного побережья Европы (может быть, Исландия или один из Фарерских островов). Лосев же применительно к себе намекает на Америку и шире – на крайний предел собственной жизни.