Ничто человеческое...
Шрифт:
Далее В. Буров пишет, что восьмиклассница, которую он защищает, кажется ему человеком «сегодняшнего (и завтрашнего, если хотите) дня». Непонимание ее души равносильно непониманию духовной жизни сегодняшней молодежи. А раз я этого не понимаю, то должен отложить перо в сторону, пока не пойму.
Что же надобно мне понять?
«Мне известны многие ребята, которые любят и Данте, и Петрарку, восхищаются полотнами Рембрандта, и это отнюдь не дань моде или впечатлению от ваших книг. Все они и раньше любили искусство старых мастеров, любили органные произведения Баха, концерты Генделя, но вместе с тем отлично разбирались в современной музыке и литературе. Но вот любопытный факт: Д. Тухманов выпустил
Вот я и говорю: не ведите нас к романтикам, романтизм уже не в силах воодушевить современного человека на какие-то великие поступки. Сейчас человеком должна руководить необходимость, расчет и немного эгоизма».
«Но могут ли воодушевить на великие поступки необходимость, расчет и эгоизм (даже если его немного)» — мне кажется, эта мысль резко мелькнула в уме пишущего, хотя он и постарался ничем ее не выдать. И вот он начинает идти к ее разрешению, идти издалека.
«Неужели в современном искусстве, в музыке, в поэзии, в живописи нет ничего, что могло бы вдохновить вас на новые эссе? Я понимаю, что настоящее искусство испытывается временем, но ведь мы живем не в XV и не в XVII веке, мы живем в XX веке, и Вознесенский, Сарьян, „Песняры“, „Поющие гитары“ — наши современники. О них нужно писать, и писать так, как вы пишете о Данте, Стендале, Андерсене. Чтобы молодые люди поняли, что их искусство, искусство их века тоже велико, тоже займет место в истории человеческого духа, человеческого гения».
И от искусства он переходит к жизни, к действительности, к тому, что его особенно волнует, к сегодняшнему человеку. И вот уже не резкий тон полемиста, а увещание, почти мольба: «Постарайтесь, пожалуйста, увидеть в сегодняшнем человеке то, что вы увидели в картинах Рембрандта, в стихах Блока, в сонетах Петрарки».
«В сегодняшнем человеке» — это и в нем, В. Бурове, из колхоза «Москва» Вахшского района Таджикской республики.
«Постарайтесь увидеть во мне».
И о себе:
«Для меня Данте, например, является больше, чем поэтом эпохи Возрождения, он для меня стал настоящим другом. И когда я ощущаю тяжесть в руке от книги с надписью „Данте Алигьери. Божественная комедия“, я никогда не могу удержаться от желания открыть ее в сотый раз и снова перечитать любую главу, любой стих, потому что знаю, что я всегда найду там что-то новое, то, чего я раньше не видел. Но я никогда не закапывался в эти обветшалые страницы, никогда не считал его величайшим поэтом всех эпох, потому что я живу не в XIV, а в XX веке и мои современники не менее величественны, чем этот суровый флорентиец.
Мне пора заканчивать письмо, уже третий час ночи, и меня зовут…»
Начав с обиды за девочку, к которой я, как ему показалось, отнесся не в меру сурово за любовь ее к поп-музыке, потертым джинсам и вину, В. Буров, уже на рассвете, кончает письмо высоким и странным, возносящимся над всем сиюминутным и будто бы стыдящимся себя самого объяснением любви к Данте.
Романтизм отвергается в романтическом письме, что утверждает его, то есть романтизм, несравненно больше, чем восславление в письме, расчетливо-равнодушном, неромантическом. А полемически острое неприятие «великого и вечного» оборачивается острой тоской по нему. А точнее, по синтезу — но соединению всех веков, всех богатств, всех гениев в сегодняшнем быстро летящем дне, полном и отблесков вечности, и разных разностей, быть может, иногда и несуразностей, недолговечных, но милых сегодняшнему сердцу.
В. Буров (он, к сожалению, не назвал собственного имени — может быть, для большей сухости) работает и учится, а Тамара Платова уже окончила институт иностранных языков, работает в деревне Бенюны (Ошмянекий район Гродненской области, БССР), учит детей английскому и французскому. Это она обратилась ко мне с тем, чтобы я научил ее человечности.
Умом она понимает, что надо быть доброй, сострадательной, милосердной, а вот сердце молчит. Ее печалит, что это понимание — голос разума, а не чувств. Ей кажется, что ее отношению к людям недостает искренности и цельности. Порой от этого она даже страдает. «Когда мой разум расходится с чувствами, — пишет она, — мне кажется я начинаю играть роль».
И хотя Тамара Платова пишет обо всем этом в настоящем времени, из дальнейших строк письма становится ясным, что сейчас ей уже удалось понять что-то важное в жизни, в людях и достигнуть известного равновесия между умом и сердцем. Она «играла роль», пока не совершила одного открытия, после чего ей стало легко быть человечной и умом, и сердцем. А открыла она то, о чем и писать-то неловко, настолько это обыкновенно, даже элементарно.
«Если раньше я не могла любить людей за их недостатки, то почему же я не могу любить их за их достоинства».
Особенность нравственных открытий заключается в том, что они редко поражают новизной (может быть, раз в несколько тысячелетий), большей частью кажутся они нам старыми и само собой разумеющимися, если не банальными. И при всем при этом человек бывает поражен новизной, если он не вычитал и не услышал, а именно открыл. САМ. Если это выросло из души, а не вошло в память. Если это опыт собственной, а не чужой души. Когда молодой человек, искренне и радостно желающий быть архисовременным, открывает, что не может жить без сурового флорентийца Данте или что хорошему в людях надо радоваться более интенсивно, чем огорчаться нехорошему, он возвышается этически и мировоззренчески и созревает для новых потрясающе обыденных и потрясающе насущных открытий. Он хочет высшей цельности и высшей человечности.
«…Меня сейчас больше всего в мире интересует человечность, — пишет Тамара Платова, — врожденное это качество или его можно развить? Мне уже двадцать два года, и мне кажется, я медленно расту…»
Я рассказал об этих двух письмах не потому, что они самые интересные, а потому, что они самые сегодняшние. В них пульсирует желание понять себя как можно лучше, которым были одержимы думающие люди во все времена, и желание вобрать в себя как можно больше, которое тоже, конечно, неново, и пульсирует в них какая-то новая боль — за себя, за век…
Мне часто кажется, что письма читателей обогащают меня гораздо больше, чем их — мои книги. И совершенно бесспорно, что, если бы не было писем, не было бы и моих книг.
Меня не оставляет мысль: построить из этих писем книгу. Первым опытом был «Вечный человек» — диалоги с читателем; в этой книге читательскому письму было отведено большое место, но рядом с ним был все время и писатель, они выступали как равновеликие величины. А можно ведь и совсем, точнее, почти совсем отойти в сторону… Оставить читателя наедине с читателем (как я и оставлю сейчас В. Патрушева наедине с О. Господиновой), чтобы не читатель писателю, а читатель читателю писал письма.