Ницше и нимфы
Шрифт:
Опять и опять удивляюсь древним евреям, различившим в языческих дебрях древнейшего мира, — мысль о возникновении мира из пустоты, нынче кажущейся вовсе тривиальной. Но по сей день в мысли этой скрыта какая-то тайна. Скрыто и вряд ли будет разгадано, как в этих древних головах открылась логическая цепь от столь удаленных от человека вещей до человека — венца творения.
Не менее глубокой, не поддающейся разгадке тайной, является то, что эпицентр самых глубинных духовных тектонических сдвигов в мировой цивилизации за все прошедшие и, вероятнее всего, на все грядущие тысячелетия, был инициирован евреями в крохотной, по сравнению
Из всех четырех Евангелий, выводящих меня из себя низкой умственной энергией, видно, что Распятый свои откровения основывал на библейском каноне и выработанных уже тогда нормах иудаизма. Во всех моих книгах он выступает как еврейский раввин, проповеди которого обращены лишь к евреям. Только Павел, этот апостол язычников, гениально чувствовавший посредственность масс, обратившись к ним на их примитивном языке, преподал в упрощенном виде иудаизм, назвав это христианством.
Он предал забвению Талмуд, чьи гениальные тексты оттачивали интеллект, учили диалогичности мышления, афористичности, краткости и в то же время емкости фразы — всему тому, чем отличается и мой стиль.
Только подумать, что сестрице моей не вдолбить в ее куцый ум, — все народы пытаются вычеркнуть из своей истории позорную страницу рабства. Только евреи сделали это одной из главных вех своего календаря — «Рабами мы были в Египте. Теперь мы сыны свободы». Пасхальная вечеря это разрез Бытия народа в миниатюре и в форме, наиболее близкой и понятной человеку — вечери. Не тайной — а явной.
Создать дом, посадить дерево или виноградную лозу и провести пасхальную вечерю — для евреев равнозначно.
В отличие от истории любого народа с бесконечными сменами влияния, борьбой, часто смертельной, вождей, царей, императоров, — история евреев — не история событий, а конструктивных положений народа по отношению к Яхве — Богу евреев. Наибольшее приближение к Нему — Синай, наибольшее отдаление — дно диаспоры. Такая история пишется, как сценарий, едино задуманное действо. Именно от них я учился умению строить единым спектаклем мою жизнь. И мое око, как окно, постоянно взирало на авансцену.
То, что, как жизнь, убывает — убивает. То, что, как зло, прибывает — прибивает. Только афоризм проникает через стену Небытия, но поглощается им без остатка.
В этой же, убивающей своей скукой, жизни, одно событие было мной определено, как сигнал возвращения Ламы. Это была публикация в том же «Южноамериканском колониальном вестнике» открытого письма в ее адрес. Некто Пауль Ульрих, тоже член колонии Новая Германия, обзывал Ламу лгуньей, воровкой, бедствием всей колонии, и предлагал ей убраться подобру-поздорову. Газета призывала членов колонии выгнать госпожу Фёрстер силой, если она не уедет добровольно.
Одиссея Ламы завершилась возвращением в Итаку — не только на мою голову, но еще более, на головы Франца и Петера. И я был беспомощен, и не только потому, что дал себе обет молчания. Зная коварную и злую душу Ламы, я боялся, что стоит мне сбросить с себя маску тронутого умом и вмешаться в дела издания моих книг, как она тотчас упечет меня обратно в дом умалишенных, наведя на меня навет, так же, как она навела его на Лу.
После провала дела в Парагвае одно у нее осталось: возвеличить брата, и на нем сделать капитал. Петер, который вел работу над моим собранием сочинений почти год, был нагло
Петер встречался с ней в Лейпциге и передал ей материал собранного им вместе с Францем моего неопубликованного «Наследия». Вместе с наступающим тысяча восемьсот девяносто четвертым годом приближается моя встреча с набравшейся неимоверной наглости сестрицей. Тем временем, и с издателем Когелем у Ламы не сложилось и завершилось очередным скандалом.
В феврале мой отчий дом на Вайнгартен был сотрясен шумом, грохотом, топотом. Я поспешил укрыться в своей комнате. Не обращая никакого внимания ни на меня, ни на Маму, Элизабет развернула кипучую деятельность. Две комнаты на втором этаже, по ее велению, превращались в музей моего имени: туда переносились книги, рукописи, вещи, сопровождавшие меня через все годы отошедшей жизни.
Я уже догадывался, дрожа всем телом, что главным экспонатом этого музея буду я сам.
Рождество девяносто четвертого разбудило во мне память детства, я долго не отходил от пианино, вспоминал рождественские песни, нарушив обет молчания, страдая от этого, успокаивая себя тем, что пение вовсе не разговор. Это, конечно же, было весьма искусное искусственное успокоение, но я остался довольным собой и по-детски радовался.
На Пасху, после долгих лет, по приглашению сестрицы, явно желающей меня улестить, чтобы добиться чего-то, что меня насторожило, посетил нас Роде, которого я сразу узнал, хотя он сильно изменился. Он изучал меня полным неизбывной жалости взглядом. Меня удивляла неким образом однообразная реакция посещающих меня знакомых. Их пугала и в то же время вызывала любопытство моя апатия, мое молчание, мое удачно скрываемое за остекленевшим взглядом непередаваемое ощущение отсутствия болей, тошноты, головокружения, и то же время удивлял вполне здоровый цвет моего лица.
Теперь я значительное время проводил в семейном музее, который сестрице показался малым, и к лету она сняла по соседству целый просторный дом, куда был перенесен расширяющийся на глазах архив.
В октябре передо мной предстал Петер, найдя меня на верхнем этаже облаченным в байковый халат, удивился моему мечтательному спокойствию и тому, что я его не узнал. Конечно, это стоило мне внутреннего напряжения, но я остался доволен произведенным на него впечатлением, которым он потом, внизу, делился с Мамой и Ламой. Я не мог иначе: мне было стыдно за все, что с ним сделала моя сестрица, ведь он и Франц были лучшими моим друзьями.
Между тем, приближался мой пятидесятый день рождения.
После многих лет появился друг моей юности Дёйссен. Я сделал вид, что не узнал его: таковы законы обета молчания. Мама ввела его ко мне в комнату, и он поздравил меня с днем рождения, вручив букет цветов. По его взгляду, каким люди понимающе смотрят на существо, тронутое умом, он был уверен, что я ничего не понял, лишь сделав вид, что цветы на миг привлекли мое внимание. Цветы я тут же отложил в сторону, сделав вид, что забыл об их существовании.