Ницше и нимфы
Шрифт:
При всей ее недалекости, пальчики у нее цепкие и вкрадчивые, уж я-то знаю это с детских лет. Она меня умертвит, как лягушку, выставив «безумным философом» для публичных зрелищ.
Я невольно подслушал, как она с важностью интеллектуала отговаривала Маму от намерения сжечь мои некоторые сочинения, мол, творения гения принадлежат к сокровищам всего мира, а не только семьи.
А пока я пребываю в блаженном ощущении незнания времени, призрачно и примитивно прозревая то, что должно свершиться в грядущем.
А ведь я совершил гениальный творческий прорыв, стоя абсолютно
Я приходил в себя, разбитый, распростертый и растертый в прах, со страшной головной болью, позывами к рвоте, невозможностью издать хотя бы звук. И мне необходимо было время, чтобы накопить силы у плотины, перекрывающей застоявшийся вал мыслей, среди которых рассыпались вспышками в висках искры гения.
И я с болью и рвотой прорывал эту плотину.
Теперь же я сравнительно спокойно — времени у меня достаточно — перехожу грань от разума к безумию, сохраняя ясность мысли, без всяких болезненных ощущений. И врачи, удивленно переглядываясь, озадаченно качают кочанами своих рано лысеющих голов.
Я здоров в полном смысле этого слова, только мой гений обрел новые пространства, которые я лишь осваиваю и обретаюсь в них с комфортом.
Эти, никем еще до меня не исследованные, области ограждены, подобно высокому, хотя и прозрачному, призрачному забору — обетом молчания.
Была речь — картечь, затем перешла в течь и совсем иссякла.
За этим забором, как во сне, тянется, насколько хватает глаз, пустыня, заполненная массой немигающих человеческих глаз, тупо вглядывающихся в меня, в собственное бессмысленное будущее, и непонятно, кто из нас нормален, а кто безумен.
Преступление мое в том, что я своей философией тщился разбудить в них ум, побудить к добрым чувствам. Но тупость и корысть разбудили в них вирусы ненависти и жажду убийства себе подобного.
И ныне я озираю эту массу холодным взглядом кающегося убийцы.
И обет молчания открывает мне с ножевой ясностью надвигающееся катастрофой новое столетие. Потеряв чувство времени, я лишь догадываюсь по бессмысленному рёву толп и фейерверкам, что приближается конец моего века — Fin de Siecle.
Меня объемлет мир иной — мир безмолвия. Он тих. Для него чужды все еще различаемые с трудом, сквозь слепоту, лица и вещи, окружающие меня.
Улицы Наумбурга пустынны — вещь обычная в прорехах Истории, на пустырях Времени.
А книги мои — живая хватка аналогий.
Но самое страшное, что в последнее время мне не хватает воздуха дышать. Я знаю, это моя Судьба шлет мне последний ультиматум.
Ночью приснилась мне веселая птичка-вертихвостка, часто посещавшая меня в окне палаты. Теперь она обернулась птицей Судьбы из темных лежбищ смерти. И что мне с того, что в любой точке
Эпистолярное русло души
Обет молчания это — долгое прощание.
Само же прощание это, по сути, прощение.
Есть такое вовсе неизученное понятие — молчун.
Молчун — это целая философия со своей психологией, религией, духом.
Молчун отменяет законы разума — становится Ангелом безумия, таящим в себе огромный мир — темный, подвальный. Зажгите слабую лучину, и вы увидите в этой мгле столько потайного величия, что этот шумный ослепляющий мир покажется с пятачок, подобно байкам Нового Завета, упорно цепляющимся за великие руины Ветхого Завета.
Молчун требует медленно — времени у меня вдосталь — обозревать всю мою прошедшую жизнь в качестве режиссера и зрителя вольно или невольно выстроенного мной спектакля.
Всё, что составляет мою жизнь, заложено в меня с рождения, но особенно резко и угрожающе обозначилось в судьбоносном — если оглянуться назад — тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году. Эти три замкнутые в себе восьмерки несли меня по своим кругам, как загнанную лошадь, впряженную в упряжь безысходности.
Я еще не могу разобраться в том, блаженное ли это чувство — в сумеречном покое обета молчания вспоминать то, что выходило из-под моего пера в письме Францу Овербеку в тот прекрасный апрельский день, четырнадцатого числа восемьдесят седьмого, в благословенном Лаго Маджоре, явно не совпадавший с бурей в моей душе.
Мне, вымученному и вымоченному в уксусе одиночества, оказывается — только подумать — не хватало этого одиночества. Необходима была мне еще большая изоляция, дающая возможность углубиться в самые подземные пласты разума. Это меня самого пугает, но без этого мне просто не стоит жить.
Единственное спасение в работе. Я должен заново отредактировать мои сочинения в предчувствии моего ухода из жизни, который я ощущаю всеми фибрами души.
Я с достаточной скрупулезностью изучил все, что сегодня создается в европейской философии и литературе. Моя философская позиция, несомненно, самая независимая, истинно является наследницей нескольких тысячелетий. И хотя я далеко не уверен, что современная Европа поймет и оценит мой гений, передать мои творения следующим поколениям я должен в лучшем виде.
Хотя, честно признаться, мои надежды на то, что меня поймут будущие поколения, вызывают у самого меня большие сомнения. Более того, я не могу избавиться от мысли, что во внешнем мире ничего не изменится в ближайшие годы, а, возможно, и никогда.
Суета сует, сказал Экклезиаст
Поток отправляемых мною писем был стремлением прорвать невыносимое одиночество эпистолярным путем. Я вижу в этом некую приближенную форму обета молчания. Слияние с безмолвием белого листа бумаги, отсутствие встречи лицом к лицу с адресатом и насилия голосовых связок, лечит душу блаженством дистанции.