Ницше и нимфы
Шрифт:
Я никогда не считал, сколько написал писем, быть может, несколько тысяч. Выходит, незаметно для самого меня писалась книга моей жизни, самая искренняя и адекватная — от заглавия и до последней буквы, являющаяся спонтанной, сиюминутной реакцией на возникающее чувство, мысль, обстоятельства, без никакой последующей интерпретации, обдумывания, правки.
Часть писем я, все же, правил, отмечая, что это черновик, но и это действие рождалось спонтанно, из понимания, что текст недостаточно вразумителен, а вовсе не из желания отредактировать мысль.
Вероятно, все-таки, во мне таилась подспудная надежда, что в будущем кто-либо,
У меня же такое желание не возникало, ибо письма эти были духовным хлебом, который я отпускал по водам, согласно первому стиху одиннадцатой главы Книги Экклезиаста, чтобы они вернулись и были найдены мной во спасение. Они утекали водой моей жизни в мир, безудержно пробивая внутренние плотины моей души, ее комплексов, стеснительности, неуверенности в себе самом, оборачивающиеся, вовсе мне не присущим, высокомерием. В письмах я пытался, по мере моих сил и в болезненном стремлении к искренности, изжить эти запруды и плотины.
Письма — это беззвучные, соревнующиеся с вечностью, свидетели прожитой жизни, феномены безмолвия, экспонаты в музее «Обета молчания». Ничего это не добавляет к финалу моей жизни, возвращая к сказанному Экклезиастом в седьмом стихе первой главы — «Все реки текут в море, но море не переполняется. К тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь».
Быть может, лишь в грядущем, тот, кто будет одержим желанием добраться до истинной сущности моей жизни, поймет, что сделать это можно, лишь собрав поток моих писем.
Течение их неуловимо до конца, но это — лучшее пособие к раскрытию загадок моей жизни, которая и для меня самого была далеко не до конца разгаданной.
К примеру, разыгрывая про себя тип ненавистника морали, я остолбенел, увидев в этот миг свою физиономию, в подвернувшемся по пути зеркале витрины магазина на одной из улиц Турина, скалящейся, словно из меня вырвалось на белый свет тщательно до сих пор скрываемое мурло существа не от мира сего.
Это было подобно разрешению от бремени уродцем. Я бы разразился горьким смехом, позволяющим забыть все мои горести, но изо всех сил сдержался, чтобы вовсе не напугать прохожих или прошедших мимо меня полицейских, которые могли меня принять за умалишенного.
Но с кем я могу поделиться тревогой за мое состояние в этом городе, где никто даже не догадывается, что я — пророк Рока?
Я и в оперетту хожу, чтобы лечиться смехом и уничтожающими своей легкостью опереточными шутками. Я смеюсь так громко, что слезы наворачиваются на глаза.
Гамлет — гам лет
Эти шуты на сцене, по-моему, знают какой-то главный секрет счастья человеческого существования. И потому я резко обрываю смех, ибо в упор на меня глядят из тьмы зрительного зала глаза Гамлета.
Вернувшись к письменному столу, к страницам «Ecce Homo», я записываю мгновенно возникшую мысль: «Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность есть то, что сводит его с ума».
Впервые в жизни обуревает меня мысль, что я не то, чтобы — одинок, а просто выпал, подобно беспомощному птенцу из гнезда, в лапы века-волкодава, и он поигрывает мной перед тем, как проглотить. Надо же было оказаться в ловушке этого немилосердного века, единственный выход из которого — в безумие.
Я, ни на минуту не сомневаясь, знаю, что учение мое будет абсолютно искажено, и, в первую очередь, сестрой — во имя элементарного обогащения. И тут нет никакого спасения: таков приговор моей Судьбы. И, все же, во мне теплится надежда, что такое грандиозное явление, как мой прорыв в мир истинной философии, не исчезнет бесследно. Оно просочится сначала в одиночках — весьма редких моих последователях. И, быть может, в конце следующего — двадцатого — века или в начале двадцать первого — качнет мир землетрясением, которое всегда внезапно, но надолго взбудораживает человечество, меняет его приоритеты, ввергает его в шок.
Это тот редкий случай, когда человечество на какой-то миг ужаснется своей инертности, лени, неблагодарности. Но даже этого мига будет достаточно, чтобы очнуться у самого провала в бездну Небытия и ухватиться за якорь спасения.
Главное обвинение против меня в том, что я отменил Бога. Но, начиная с Канта, всё развитие философии шло по пути постепенного осознания божественного начала без Бога. Если не пытаться осознать всю сложность этой проблемы, дорога эта весьма заманчива, но ведет в пропасть, ибо никто не оборачивается, пока не занесет ногу над пропастью и не провалится в бездну.
После этого всякая попытка выкарабкаться оттуда, кажется жалкой и неубедительной. А пока, в эти вяло текущие дни, положение мое может осветить глумливое письмо моей сестрицы из Парагвая мне — братцу, душеньке Фрицу, ко дню моего рождения, в котором она ехидно замечает, что я, похоже, становлюсь «знаменитым». Ну, не может она лишний раз отказать себе в антисемитской желчи, захватившей все ее существо, сделавшей ее еще более глупой и агрессивной, чем она есть на самом деле.
Георг Брандес, имя которого гремит по всей Европе, первым оценивший меня по достоинству, для нее — отребье только потому, что он еврей и, следовательно, затычка в каждой бочке. За семь лет она превратилась в настоящую фурию, спятившую на антисемитизме.
Единственно, что радует по-настоящему: меня никто не принимает за немца. Едва я сажусь за столик в каком-нибудь кафе, мне тотчас приносят, узнав во мне француза, «Journal des debats». Вероятно, тут сыграло свою роль то обстоятельство, что я с тысяча восемьсот шестьдесят девятого года живу без немецкого гражданства. Мой паспорт, полученный в Базеле, каждый раз продлевается швейцарскими консульствами. Особенно выводит меня из себя этот проклятый рейх, подумать только, возомнивший себя Третьей Римской империей. Одно у меня желание: надеть на этот рейх смирительную рубашку, создав антигерманскую лигу. Я отчетливо помню этот день — двадцать девятое декабря года с тремя восьмерками, когда мне пришла эта мысль, явно не от мира сего.
Я был настолько потрясен этим, что в тот день написал одно за другим два письма Францу, испугавшемуся неразборчивого почерка моего письма, написанного почти слепцом да еще при плохом освещении. Он заклинал меня воздержаться от явной, как ему кажется, мегаломании.
Меня это не удивило. Разве я вправе упрекнуть кого-то в том, что он не знает, кто я?
Особенно Франца, которому я столь многим обязан: испортить с ним отношения своими притязаниями на величие, к чему я сам, порой, отношусь с юмором, было бы для меня самым страшным потрясением.