Ницше и нимфы
Шрифт:
Я нахожу в доме моего детства, к примеру, собственные мои письма к Маме и Ламе, которые были унесены водами времени в мир, и вернулись ко мне во спасение. Посланы они были с высот моих юных и зрелых лет, и вот, я их выловил ниже, по течению времени, перед самым мгновением, когда их поглотит вместе со мной море забвения.
Роясь в грудах своих бумаг, я нашел черновик письма к сестрице, в Асунсьон, написанный в конце декабря восемьдесят седьмого, удивительно точно обрисовывающий наши с ней отношения.
Я писал, что после всех антисемитских выходок ее муженька Фёрстера, наш с ней разрыв неизбежен. Неужели ей совершенно невдомек, для чего я живу на свете. Всё,
Прочитав это, я понял, до какого чудовищного вырождения докатилась моя сестрица в махинациях нравственными и христианскими идеалами.
И это существо, обернувшееся настоящей ведьмой, я почитал больше всего на свете. Она оказалась оборотнем, ничего не поняла, да и не хотела понять в моей болезни, в моем уникальном опыте познания мира. Терпение мое окончательно лопнуло, после того, как в их антисемитских публикациях я обнаружил имя Заратустры. Я написал ей, что проклятые дурни из своры ее супруга не смеют прикасаться к моему идеалу.
Только дьявол мог сослужить такую услугу, послав мне сестру, ничего абсолютно не смыслящую в философской позиции, занимаемой мной в отношении своей эпохи. Но это было бы еще простительно, если бы она не примкнула к этой отвратительной своре, спекулируя моим именем.
Прав был Шопенгауэр, который откровенно считал, что сестры излишни: творят не просто нелепости, а оскверняют имя брата. Был ли я честен до конца, радуясь факту, что никто ничего обо мне не знает, благожелательно принимая тупость рода человеческого за святую простоту? Во всяком случае, вопреки этой благожелательности, я уже тогда внутренне приблизился к обету молчания, чтобы ни единый — чужой или родной — звук меня не достигал.
И теперь, читая этот черновик письма сестре, я с ужасом думаю, что случится, когда она вернется. В какой-то миг меня охватывает отвращение к этому занятию — перебиранию писем.
Длительная бессонница, оказывается — это я понял сейчас — требованием души — сохранить уже обесцвечивающуюся память все более блекнувшего сна. И я спешу записать его алогичный лабиринт, волнующий потерявшую покой душу, смутно предчувствующую в этом хаосе знаки грядущего. А ведь раньше я проклинал бессонницу, вместо того, чтобы радоваться несомому ею грузу незаурядных мыслей, подобному каплям дождевой свежести, которую ловишь губами, как манну небесную. Я торопился, надрывался и все терял. Теперь у меня времени вдоволь.
Дни тянутся медленно, но годы бегут стремительно.
Недавно, к собственному удивлению нарушив обет слишком долгого молчания, я спросил Маму:
— Который час?
Ответ ее был загадочен и совершенно меня ошеломил:
— Не час, а год — тысяча восемьсот девяносто третий.
А я-то застрял, как стрелка испорченных часов, на дате, когда покинул дом умалишенных. В какую черную дыру исчезает этот неслышный водопад времени?
После того, как Мама забрала меня под свою ответственность из дома умалишенных домой, в Наумбург, весной девяностого, я мог до осени наслаждаться покоем.
Кончилось время, когда мне приходилось не дышать, а задыхаться гнилым воздухом больничных палат в смеси лекарствами и вонью немытых тел сумасшедших, не желавших купаться, что, в общем-то, давало мне возможность подолгу не вылезать из ванной. Это принималось моими надзирателями, как еще один признак моего безумия.
Осенью, вместе с листопадом, нанесло на меня из Парагвая мою сестрицу, тоже возомнившую себя писательницей. Трагическим героем ее небольшой книжицы стал покончивший собой Фёрстер. Одна надежда была на то, что она снова уберется в этот параноический Парагвай, ибо вздумала собирать средства на строительство там, в так называемой ею Новой Германии, оплота истинных антисемитов, церкви. Решительность ее и энергия перехлестывали все пределы ее разума, не знающего такого понятия, как сомнение. Теперь, став в некотором роде писательницей, она с уверенностью неофита в этой области, вторглась в мои владения.
Обет молчания, о котором она и понятия не имела, считая мою неразговорчивость рецидивом душевной болезни, позволял мне лишь безмолвно следить, как она дает указания направо и налево об издании моих сочинений.
Обет молчания обострил мой слух. Сидя в другой комнате, я мог с достаточной ясностью слышать, как она пугает Маму преследованиями властей, если будет издана четвертая часть «Заратустры», особенно, по ее мнению, хулящая Бога, глава «Праздник осла». Не стоило большого труда напугать старуху, и она тут же написала письма Францу и Петеру, которые готовили книгу к печати, слезно умоляя приостановить ее выход в свет.
Я слонялся несуществующей тенью по дому в статусе умалишенного, что помогало мне слышать бесконечные препирания Мамы и Ламы.
В августе девяносто второго Лама неожиданно уехала в Парагвай.
Не знаю, каким образом она к нам попала, но на столе я обнаружил газету, вызвавшую возмущение Мамы, которое она выражала бормотанием, никому не обращенным. Никто не мешал мне, в статусе тени, не простой, а охваченной безумием и немотой, прочитать статью в сентябрьском номере газеты «Sudamerikanische Kolonial-Nachrichten» («Южноамериканский колониальный вестник»). Автор статьи, один из членов колонии Новая Германия, обвинял не столько Фёрстера в глупости и неумении вести дела, сколько Ламу — Элизабет Фёрстер — в преступлении. Газета провела свое независимое расследование, в результате которого обвинила Ламу вместе с супругом в некомпетентности, двурушничестве, откровенном заманивании людей. Задуманное предприятие, по сути, оказалось обыкновенным грабежом неопытных и доверчивых людей, и осуществлялось самым безрассудным и жестоким образом.
Тем временем, в течение тысяча восемьсот девяносто второго, по договоренности с Мамой, и после обсуждения с издателем Науманном, Петер Гаст готовил к печати мое собрание сочинений, объединяющее все прежде опубликованные работы, включая также четвертую часть «Заратустры», и некоторые работы из моего наследия («Nachlass»), что меня особенно беспокоило. Предисловие к изданию написал сам Петер.
Странно ощущать себя посторонним по отношению к собственному моему детищу, слышать переговоры ничего не понимающей в моих книгах Мамы с Петером, но хотя бы полагающейся на его знание и необычайную честность, когда речь идет о моих сочинениях.
В ее отсутствие я прокрадывался к столу, на котором валялись раскрытые письма, и с любопытством постороннего читал переписку Мамы с Петером. Она старалась как-то вникнуть в то, что он ей писал, но ее ограниченность потрясала.
Странно было еще то, что, давши себе обет молчания, я все время обретался у стены Ничто с Библией, переведенной Лютером на немецкий язык, в руках. Еще и еще раз прочитывал первую главу Книги Бытия, в которой просто и гениально рисуется картина возникновения мира и жизни из тоу ва боу, что в переводе с древнееврейского означает то самое Небытие, Ничто, пустоту.