Ницше или Как становятся Богом (Две вариации на одну судьбу)
Шрифт:
Короче, ничто не предвещало катастрофы в этот ясный новогодний туринский день, когда незнакомец вышел на очередную прогулку. Ничто, кроме разыгравшейся у самого дома, на стоянке фиакров, сцены, где озлобленный извозчик сек кнутом распластанную на земле клячу. Дальнейшее свершилось уже по всем правилам поэтики "невыразимого", того "самого тихого часа", леденящую тишину которого он подслушал однажды в своей странной книге о Заратустре: "Знаете ли вы испуг засыпающего? — До пальцев своих ног пугается он, ибо почва уходит из-под ног его и начинается сон" (KSA 4, 187). Судьбе (все той же поэтике "невыразимого") угодно было, чтобы этот сон оказался буквальной реминисценцией другого сна, увиденного за тысячи километров от Турина неким… литературным персонажем, невыносимо родным, до того родным, что моментально внушившим какое-то мистическое благоговение перед незадолго до этого и случайно открытым автором; случилось так, что сон, увиденный однажды в Санкт-Петербурге вымышленным героем романа (словно и среди реальных людей есть невымышленные!..), спустя десятилетия буквально появился наяву в Турине и продолжился уже до самой смерти в психиатрических лечебницах Базеля и Йены и в коляске, катаемой в окрестностях Веймара."… Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут… С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует в глаза, в губы…" ("Преступление и наказание"). По счастью, находящийся поблизости и привлеченный выкриками любопытных хозяин дома опознал в упавшем своего жильца и с величайшим трудом перенес его в дом. Невменяемость была налицо. Больной заперся у себя в комнате, не желая никого видеть. Гнетущие часы прострации сменялись дикими воплями и ночными фортепианными импровизациями. Потом по разным адресам пошли странные открытки, намалеванные большими буквами и производящие впечатление неудачного розыгрыша. "Мете фон Салис в Маршлинс. Турин, 3 января 1889 года. — Фрейлейн фон Салис. Мир просветлен, ибо Бог на земле. Разве Вы не видите, как ликуют небеса? Я только что вступил во владение моим царством, заточил в темницу папу и велел расстрелять Вильгельма, Бисмарка и Штекера. Подпись: Распятый" (Вr. 8,752). "Якобу Буркхардту в Базель. Турин, 4 января 1889 года. — Моему досточтимому Якобу Буркхардту. Это была маленькая шутка, ради которой я прощаю себе скуку, обошедшуюся мне в сотворение мира. Нынче Вы — нет, ты — наш великий величайший учитель: ибо я, вместе с Ариадной, имею быть лишь золотым равновесием всех вещей… Подпись: Дионис (Вr. 8,574). "Паулю Дейссену в Берлин. Турин, 4 января 1889 года. — После того, как безоговорочно выяснилось, что я самолично сотворил мир, в мировом плане предусмотренным оказывается и друг Пауль; ему надлежит, вместе с господином Катюлем Мендесом, быть одним из моих великих сатиров и праздничных зверей. Подпись: Дионис (Вr., 8, 574). 19 аналогичных открыток за 4 дня, адресованных не только друзьям и знакомым, но и: королю Италии Умберто 1 и кардиналу Мариани; этого, разумеется, было вполне достаточно, чтобы поставить в известность немецкого консула в Турине. Судьба распорядилась иначе. 8 января после предварительной консультации с базельским психиатром, профессором Л.Вилли, в Турин выехал друг потерявшего рассудок незнакомца, профессор теологии Франц Овербек. Предстояло решить довольно рискованную задачу: переправить больного в Базель, не вступая в конфликт с местными властями, имевшими все основания в случае огласки болезни интернировать иностранца в Италии. 9 января с помощью немецкого врача-стоматолога Мишера, проживавшего в Турине, Овербеку удалось усадить больного в поезд. Обошлось без происшествий, хотя каждая минута сулила что угодно. Помешавшийся вел себя тихо и ничем не отличался от прочих пассажиров, если не считать того, что ночью, когда поезд пересекал Сен-Готард, он внезапнозапел.
В этом поезде, отвозившем
6
Их полное критическое издание в кассельском Barcnreiter — Verlag под редакцией швейцарского музыканта и ницшеведа Курта Пауля Яица в 1966 году.
"На свете нет никого, кто был бы вправе хвалить меня" (KSA 10, 112). Очень гордое одиночество, которому он остался верен до конца. Одиночество, больше того, воинственное, захватническое; дело шло не об отрешенном уходе в себя и погашении личного начала, а об объявлении войны тысячелетиям, так что выдерживать приходилось жуткую антиномию между осознанием себя как Рока "я… человек рока" (KSA 6, 366) и нежеланием "света" считаться ссобственной жесудьбой. О хвале — за отсутствием мало-мальской проинформированности — говорить и не приходилось. Этот инок, превративший свою келью в своего рода амбразуру и обстреливающий мир, вынужден был годами влачить жалкое, полупризрачное существование вышедшего на пенсию профессора, проводящего по состоянию здоровья лето в швейцарских Альпах, а зиму на Ривьере и издающего за свой счет крохотные тиражи собственных никем не читаемых сочинений. Вот некоторые данные статистики, вполне еще нормальные для последних десятилетий XIX века и просто курьезные в перспективе десятилетий XX века: книга "Человеческое, слишком человеческое" к Пасхе 1879 года, т. е. меньше чем за год после выхода в свет, была распродана в количестве 120 экземпляров; количество проданных экземпляров другой книги, "Так говорил Заратустра", за 2 года не дошло и до сотни, а книга "По ту сторону добра и зла" за 10 месяцев разошлась в 114 экземплярах [7] . Еще раз: столь пренебрежительно можно было отнестись либо к никчемному графоману, либо к… собственной судьбе. Сомнений здесь не было: он нес свою безвестность, подчиняясь нормам трагического жанра, где единственными условиями судьбы только и могли быть незамеченность и внезапность. Трогательно наблюдать отдельные вспышки сверхчеловеческой слабости, время от времени нарушающей гордую эстетику одиночества: эта почти детская гордость при известии о курсе лекций, читанных Георгом Брандесом в Копенгагенском университете на тему "О немецком философе Фридрихе Ницше", эта еще раз детская радость от каждого письма, полученного из Парижа от Ипполита Тэна или из Петербурга от княгини Анны Тенишевой, этот наконец — и уже в самом преддверии катастрофы — навязчивый проект одновременного перевода на 7 языков и одновременного выхода в свет 7-миллионного тиража — порыв, по справедливости остуженный другим просветленным сумасбродом, Августом Стриндбергом из Стокгольма: "И вы хотите быть переведенным на наш гренландский язык?.. Посудите о нашей интеллигенции, когда меня хотели упрятать в больницу из-за моей трагедии, а столь сговорчивому, столь богатому уму, как господин Брандес, эта выпь большинства заткнула рот! Я заканчиваю все письма к друзьям словами: читайте Ницше! Это мое "Carthago est delenda"! И однако в момент, когда Вы будете узнаны и поняты, величие Ваше пойдет на убыль и святая отпетая сволочь будет тыкать Вас, как одного из себе подобных" [8] . Трудно в столь немногих словах лучше охарактеризовать печальной памяти феномен ницшеанства, ставший уже с первых лет нового столетия всеевропейской, а вскоре и мировой культурной сенсацией, — сенсацией, которую он (можно ли в этом усомниться) проклял бы всей силой своей патологической брезгливости ко всему «стадному» и в которой он повторно сходил с ума, на сей раз в жанре не трагедии, а драмы сатиров. "Фридрих Ницше" — некогда сама невыразимость, защищенная "семью шкурами одиночества", отныне же — кричащий плакат, въедливая реклама, гвоздь всех культмассовых мошенничеств, бесстыдный торг подделок и копий, жертвенный мед, облепленный базарными мухами, фетишизированный истукан, обоженный международным культур-отребьем всех слоев, от длинноволосой элитарной богемы до босяков Максима Горького, короче, сплошная невыносимая ассоциация, примагничивающая то именно, от чего он, фанатичный носталыгик чистоты, в ужасе зажимал нос. "Ах, отвращение! отвращение! отвращение — так говорил Заратустра, вздыхая и дрожа" (KSA 4, 275). Случилось самое ужасное: бумеранг смертоносных, выхоженных в абсолютном одиночестве и оттого неосторожных, безоглядных, завороженных только музыкой и заговаривающих музыку слов поражал теперь самого страстотерпца, превращая внорму то, что по самой природе своей могло и должно было быть исключением. Исключение (исключительность!) Ницше стало вдруг правилом и даже модой; переживать "да" Ницше — значило в каком-то смысле получать доступ к духовно-культурным деликатесам, к "ананасам в шампанском', и вот же — зрелище, провиденное кистью Босха, навязчивый абсурд, от которого как же не возопить о жесте Л.Толстого, отшвыривающего перо и любовно тачащего сапоги, — целые нескончаемые стада "избранных" и "одиноких", затаптывающих хрупкие всходы культуры, настоящий базар одиночества по оптовым ценам — «мы, ницшеанцы»: темные подозрительные личности, попы-расстриги, бомбометатели, истерички, грезящие по «сверхчеловеку» в тайной надежде наткнуться на «сверхсамца», мистические «анархисты», давящие кошек и путающие "оргиазм с "оргазмом", бездельники и проходимцы, вчерашние маменькины сынки и сегодняшние ублюдки сильных ощущений, обезьянки чужих восторгов, выдающие себя за горилл, бездарные имитаторы бульварной литературы, импотенты, прикидывающиеся плейбоями, озверевшие бидермейеры, возомнившие себя дионисическими хоревтами, какой-то инкубатор по разведению "белокурых бестий", о которых неподражаемо сказала Рикарда Хух, что "бестиальности в них не хватало и на одну морскую свинку" [9] , короче, снова и еще раз "ницшеанцы"- на деле, жалкие клептоманы чужого, незнаемого, поспешно расхватанного, бесстыдно разворованного одиночества. Чудеса интерпретации, чудеса прагматического чтения, чудеса "века Разума'! Непобедимый интеллектуальный трафарет «рационального зерна» вылущенного из "шелухи". Что же было вылущено из Ницше? Рациональное зерно объемом в прокламацию; я без запинки и машинально воспроизвожу возможный ее конспект. Философия Фридриха Ницше. — Человек, исконно хищный зверь, выродился в домашнее животное тысячелетними тщаниями морали, религии, идеализма и прочих дрессировщиков человечества. Пришло время освобождения от дрессировщиков и преображения человека в сверхчеловека. Мораль: надо уничтожать мораль, становиться естественным, стало быть, аморальным, сильным, бессовестным. Горизонталь всеобщего равенства заменить вертикалью иерархии и кастовости: наверху сильные, внизу слабые, наверху господа, внизу рабы. Помнить, что мораль — это изобретение слабых в целях компенсации своих естественных дефектов неестественными добродетелями, некий возмездный механизм, ублажающий тварь нравственными диффамациями в адрес власть имущих. Помнить, что Бог умер и что все позволено. Помнить, что человек есть переход и гибель и что то, что падает, нужно еще толкнуть. Так говорил Заратустра. Не очевидно ли, какой сорт людей должен был ломиться после всего этого в аудиторию названного Заратустры! "Из Якутской области я удачно бежал, — говорит террорист-революционер в романе Андрея Белого, — меня вывезли в бочке из-под капусты; и теперь я есмь то, что я есмь; деятель из подполья… Мы все ницшеанцы… Ну так вот: для нас, ницшеанцев, агитационно настроенная и волнуемая социальными инстинктами масса… превращается в исполнительный аппарат… где люди… — клавиатура, на которой пальцы пианиста… летают свободно, преодолевая трудность для трудности; и пока какой-нибудь партерный слюнтяй под концертной эстрадой внимает божественным звукам Бетховена, для артиста, да и для Бетховена суть не в звуках, а в каком-нибудь септаккорде" [10] . От декадентских шалостей рукой было подать до "жизненных порывов": таков Ницше — вожак стаи "степных волков" (в сущности, прикинувшихся волками "шавок"), таков Ницше — ловец юных душ, дурманящий их суровым солдатским лиризмом в функции наркоза ампутации изорванных в клочья "фронтовых" тел, — катехизис-устав унтер-офицеров, которые вдруг довольно закивали головами, услышав, что жизнь, ну да, — это воля к власти. И еще раз: "Беззаботными, насмешливыми, сильными — такими хочет нас мудрость: она — женщина и любит всегда только воина". Так говорил Заратустра. Психиатры по-своему оценили mania grandiosa отставного профессора классической филологии, уверявшего, что он "достаточно силен, чтобы расколоть историю человечества на два куска" (А. Стриндбергу от 7.12.1888. Вr, 8, 509). Два с лишним десятилетия спустя, в раскатах мировой войны, когда история действительно раскололась надвое, неправоту психиатров и, значит, правоту "пациента" засвидетельствовали… политики и государственные мужи. Есть от чего содрогнуться, читая в английской "Spectator" следующее признание лорда Кромера: "Одна из причин, вынудивших нас принять участие в этой войне, заключается в том, что мы должны защитить мир, прогресс и культуру от того, чтобы они не пали жертвой философии Ницше". Заметим: это пишет не какой-нибудь апокалиптик-фельетонист, а крупнейший колониальный политик XIX века, генеральный консул и диктатор Египта с 1883 по 1907 год. И еще одно аналогичное свидетельство, снова из уст влиятельного государственного мужа, лорда Роберта Сесиля: "Миссия Антанты — заменить "волю к власти", это дьявольское учение немца, "волей к миру" [11] . "Миссия Антанты" — так и сказано. Ясное дело, что когда этой миссии пришлось противопоставить другую миссию — "стальные ураганы" нордической воли, обрушивающиеся на Pax Britannica, "дьявольское учение немца" уже и на самом деле оборачивалось тем, что приписывали ему дальновидные мужи Антанты. Вот заключительные пассажи книги "Ницше, философ и политик", принадлежащей перу Альфреда Боймлера, философа ех officio: "Он и знать не хотел о государстве как нравственном организме в смысле Гегеля, но ему была столь же чужда маленькая христианская Германия Бисмарка. Взору его снова предстала исконная задача нашей расы: быть вождем Европы. Немецкая политика в будущем немыслима без элемента Гёльдерлина и Ницше: будущее Европы зависит от юношества Германии. Сколь верно ощутили наши враги во время мировой войны германское начало в Ницше! Они видели в его творении покушение на "христианскую культуру", т. е. на испытанную связь Евангелия и гешефта… Непримиримый враг западной цивилизации, объявившей нам в 1914 году войну, — вот кто такой Ницше… Только нордическая Германия, Германия Гёльдерлина и Ницше, может быть творцом Европы… Не к ряду Бисмарка принадлежит Ницше, он принадлежит к эпохе Великой Войны. Немецкое государство будущего не будет продолжением творения Бисмарка, оно будет сотворено из духа Ницше и духа Великой Войны" [12] . Staatsphilosophie — государственная философия в виде набранного готическим шрифтом Собрания сочинений Фридриха Ницше: достойный подарок, поднесенный германским фюрером к последнему дню рождения итальянского дуче; мог ли одинокий провидец из Сильс-Мария предвидеть такой оборот в своих посмертных судьбах! На сей раз брань сливалась в повсеместный унисон голосов: бранили справа и слева, сверху и снизу, с Запада и с Востока, либералы и консерваторы, марксисты и антимарксисты, христиане и атеисты, профессиональные философы и философствующие литераторы, богословы и гешефтмахеры — как будто мощные катки различных идеологий прошлись по этой мысли, хороня ее под основательными кладками общеобязательных стереотипов: “иррационалист", "человеконенавистник", "логофоб", и уже в безудержном азарте: "фашист"* (См. Четвёртое дополнение).
7
Аналогия, уже упомянутая и еще предстоящая в дальнейшем: "Преступление и наказание", вышедшее при жизни автора в двух тысячах экземпляров, продаваемое с 1876 по 1880 г. и так и не распроданное за 5 лет.
8
К. Strecker, Nietzsche und Strindberg, op. cit., S. 31.
9
R. Huch, Luthers Glaube. Briefe an einen Freund. Leipzig, 1920. S.44.
10
А.Белый, Петербург, Л., 1981, с.85.
11
Обе цитаты из кн.: Е. Bertram, Nietzsche. Versuch einer Mythologic. Bonn, 1985. S. 375.
12
В. A. Baeumler, Nietzsche, der Philosoph und Politiker, Leipzig, 1931, S. 181–182, 183.
Теперь, кажется, в преддверии нового столетия и в смутно ощущаемой тревоге конца она пробивается сквозь тысячекратно утоптанную прокатку, совсем как трава в начале «Воскресения».
2. Житие Родиона Раскольникова. (Немецкий вариант)
"Я обменял бы счастье всего Запада на русский лад быть печальным" (KSA 13, 535). Приходилось, оставаясь во всех смыслах несчастным, быть печальным на западный лад. История Фридриха Ницше — то, что принято в таких случаях называть "жизнью и учением", — предстаёт в ретроспективе столетия удивительной притчей, где рассказчиком выступила сама судьба — не стольколичнаясудьба, сколько разыграннаяличносудьба целой эпохи, а героем — живой человек, пасторский сын и воспитанник знаменитой Шульпфорты, которому и в голову не приходило осознавать себя невольником очень диковинного жанра и вымысла, еще кое-как терпимого в литературе и уже никак не умещающегося в жизни. Жизнь протекала иначе и в ином измерении: ровная, безбурная, викториански-самоуверенная жизнь второй половины XIX века, безнадежно объясненная учебниками Спенсера, Милля и Дрепера и, казалось бы, вполне довольная этой своей объясненностью. Можно было морщиться и пожимать плечами, наталкиваясь время от времени на непопятные гримасы и ужимки мысли; еще доживал в Германии свои последние дни чудящий старик Шопенгауэр, сочинения которого десятилетиями шли на макулатуру, и уже чудил в Норвегии странный, изводящий душу Генрик Ибсен, которого критик-соотечественник в сердцах посоветовал "высечь розгами", да ворожил в России изумительный Гоголь, проклятый и слева и справа, и порокатывал уже раздражающим однодумьем неуживчивый яснополянский граф под смешки московских адвокатов, а с другого конца сверлил душу вещим бредом несостоявшийся висельник и основоположник отечественной демонологии Достоевский — всего лишь "жестокий талант", в оценке современников (Н.Михайловский): все это регистрировалось еще по ведомству «литературы», стало быть, с обязательной прививкой против действительности. Судьба сымпровизировала не без эффектного трюка. Известный критик, оценивая "Преступление и наказание", решился на такой остроумный пассаж: "Счастливый народ беллетристы! Когда нашему брату, ученому человеку, приходит в голову дикая мысль, мы не можем сделать из нее никакого употребления. Нельзя даже признаться, что она побывала у тебя в голове! Беллетрист же — дело иное: ему всякая дичь годится. Вложит ее "в уста" действующего лица и прав: никто ничего возразить не может" [13] . Так вот, когда это писалось по поводу вымышленного действующего лица, можно было уже встретиться и с реальным; измененными оказывались место действия, декорации и частности режиссуры; драма но существу разыгрывалась та же — в романе и наяву. Студент, слоняющийся по трактирам и сопровождаемый подозрительными взглядами дворников, никак не вписывался в немецкую топику. Здесь он вполне тянул на "профессуру". И что коварнее всего: "дикая мысль", в наличии которой "наш брат, ученый человек" не смеет даже признаться, на сей раз не просто побывала в голове, но исталаголовой — всем-что-ни-есть — как раз ученого. И какого ученого! Ричль: "Если ему суждено долго прожить — дай ему Бог этого! — я предсказываю, что однажды он займет ведущее место в немецкой филологии" [14] . Прожил он совсем недолго (44 года сознательной жизни и еще 11-бессознательной) и в немецкой филологии занял место изгоя. Поскупилась на место и немецкая действительность, не подыскав ему никакого Порфирия Петровича, хотя, в отличие от своего русского подельника, он годами навылет вопил о своем преступлении и с таким же надрывом накликал себе наказание; с ним просто не считались, как не считаются с бредом, чудачеством, абракадаброй и… судьбой.
13
Цит. По кн: Л. Шестов, Великие кануны. Собр. соч. СПб., б.г., т. 6, с. 100.
14
J. Stroux, op. cit. S. 32.
Реминисценция русской жизни лишь однажды с необыкновенной силой вспыхнула в этой душе — в загадочной главе "О бледном преступнике" из книги "Так говорил Заратустра": "Вы не хотите убивать, вы, судьи и жертвоприносители, пока животное не наклонит головы? Взгляните, бедный преступник склонил голову, из его глаз говорит великое презрение… Нет спасения для того, кто так страдает от себя самого, — кроме быстрой смерти.
Ваше убийство, судьи, должно быть жалостью, а не мщением. И убивая, блюдите, чтобы сами вы оправдывали жизнь!..
И ты, красный судья, если бы ты громко сказал все, что ты свершил уже в мыслях, каждый закричал бы: "Прочь эту скверну и этого ядовитого червя!".
Но одно — мысль, другое — дело, третье — образ дела. Между ними не вращается колесо причинности.
Образ сделал этого бледного человека бледным. На высоте своего дела был он, когда он совершал его: но он не вынес его образа, когда оно свершилось.
Всегда смотрел он на себя, как на свершителя одного свершения. Безумием называю я это: исключение обернулось ему сущностью его.
Черта околдовывает курицу; чертовщина, которой он отдался, околдовывает его бедный разум — безумием после дела называю я это.
Слушайте вы, судьи! Другое безумие существует еще: это безумие перед делом. Ах, вы вползли недостаточно глубоко в эту душу!
Так говорит красный судья: "но ради чего убил этот преступник? Он хотел ограбить".
Я же говорю вам: душа его хотела крови, а не грабежа: он жаждал счастья ножа!
Но его бедный разум не понял этого безумия и убедил его. "Что толку в крови! — говорит он, — не хочешь ли ты, по крайней мере, совершить при этом грабеж? Отомстить?"
И послушался он своего бедного разума: как свинец легла на него его речь, — и вот, убивая, он ограбил. Он не хотел стыдиться своего безумия.
И теперь опять свинец его вины лежит на нем, и опять его бедный разум стал таким затекшим, таким расслабленным, таким тяжелым.
Если бы только он мог тряхнуть головою, его бремя скатилось бы вниз: но кто тряхнет эту голову?.." (KSA 4, 45–46).
Ну да же: кто тряхнет эту голову? Загадочный отрывок, выкрикнутый в пустоту холодным февральским днем 1883 года, отрывок, рассчитанный, должно быть, на единственные уши, на единственного человека, вот уже два года как умершего и тогда еще вовсе не знаемого, — автора "Преступления и наказания": "единственного психолога — это будет сказано со всей определенностью, — у которого я мог кое-чему научиться" (KSA 6, 147). Чему же? Мы запомним эту ключевую фразу: одно — мысль, другое — дело, третье — образ дела. И вспомним ее действительность вромане. МысльРодиона Раскольникова: "Она именно состоит в том, что люди, по закону природы, разделяются вообще на два разряда: на низший… и собственно на людей… Второй разряд, все преступают закон…" Так, в общем. Конкретно: "… настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры…" Еще конкретнее: "Старушонка вздор!.. Я не человека убил, я принцип убил!.. И неужели ты думаешь, что я как дурак пошел очертя голову? Я пошел как умник… Мне другое надо было узнать… вошь ли я, как все, или человек? " 'Теперь дело. "Не для того, чтобы матери помочь, я убил — вздор!.. Я просто убил; для себя убил, для себя одного("Я же говорю вам: душа его хотела крови, а не грабежа: он жаждал счастья ножа!")…И не деньги, главное, нужны мне были.." И вот же наконец образ. "Но ведь убил! — "Да ведь как убил-то? Разве так убивают? Разве так идут убивать, как я тогда шел? Я тебе когда-нибудь расскажу, как я шел. Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку!.. Довольно, довольно, Соня, довольно! Оставь меня…" — И отзвуком выкрик несчастной девушки, выкрик, прободающий уже "беллетристическую" оболочку романа и вылетающий в жизнь, адресуясь — чудеса! — полуслепому, полуживому, неузнанному, ищущему "издателей", какое там! "автора" бывшему студенту, бывшему профессору, бывшей красе и гордости академической учености, а ныне… "бледному преступнику', поэтапно проходящему звенья все той жемысли, все того жедела, все того жеобраза делаи задыхающемуся от собственной невыносимости, — выкрик Сони: "Этакую-то муку нести! Да ведь целую жизнь, целую жизнь!.." Жизнь эта и это учение впоследствии будут тысячекратно описаны; еще придется диковинному русскому прообразу стать в лице своего немецкого двойника "классиком– как-никак! — "философий", где бежавший от филологии в страхе оказаться ее "классиком" дезертир обиднейшим образом налетит на капкан философской классики, чтобы, разгромив мораль, убив Бога, дав санкцию вседозволенности и распяв себя на кресте сумасшествия, отделаться каламбуром в… очередной диссертации.
Нам придется вживаться в эту историю, в линии совсем иной притчи, уже оглашенной, — притчи омысли, деле и образе дела. Молодой базельский «профессор» по-своему даже перегибал фантастическую затею петербургского студента: он шел на дело не просто "как умник, а как «профессионал», во всеоружии наук, искусств и методов познания — между прочим и как "филолог"; предприятие требовало решительной мобилизации всех "мозгов и составов", ибо задача сводилась ни больше ни меньше как к "переоценке всех ценностей". Нужно было слишком пристально и пристрастно вчитываться вконтекстфилологических штудий одареннейшего юноши, чтобы уловить за внешне ровным биением мысли странную аритмию какого-то созревания и готовность ко всякого рода искушениям. В том, что студент третьего семестра филологического факультета мог увлечься сочинениями покойного философа Шопенгауэра, не было ничего необычного, хотя университетским наставникам это вряд ли приносило особое удовольствие. Необычным и тревожным оказывалось другое: страсть, с которой поглощались эти сочинения — отвлеченные идеи, воспринимаемые с таким учащенным пульсом, как если бы речь шла об эротических или авантюристических романах. Кто постигнет эту вечную загадку души, способной задыхаться от восторга там, где привычная норма сочла бы уместным только профессиональное усвоение! Шопенгауэр — впоследствии и он не избежит террора, объявленного своим бывшим обожателем культуре тысячелетий, — стал не чтением, ажалом, как еще разжалом, а не слушанием стал Рихард Вагнер, второй и уже роковой искуситель этой отроду склонной к рискованнейшему канатоходству души. Скандал пока назревал в границах только филологии; такая яростная увлеченность, почти что одержимость двумя все еще культурно не ратифицированными гениями едва ли могла уживаться с нормами филологического ремесла, тем более в перспективе "ведущего места". Вполне естественно, что книга "Рождение трагедии из духа музыки" (1872), касающаяся одной из наиболее характерных тем классической филологии, должна была быть встречена в штыки как раз коллегами. "Просто удивительно, — писал о своем любимце Ричль, — каким образом в нем уживаются две души… Ибо едва ли будет преувеличением сказать, что он и его — находящиеся всецело под его магическим влиянием — соадепты, Роде и Ромундт, в сущности помышляют основать новую религию" (KSA 15,46). На редкость единодушная реакция: "Я узнал даже, что один студент, собиравшийся изучать здесь филологию, задержался в Бонне и в порыве счастья написал родным, что он благодарит Бога за то, что не учится в университете, где преподаю я" (Э. Роде в ноябре 1872 года. Вr. 4,85). Словом, "дела обстоят таким образом, словно я совершил преступление…" (Э.Роде от 25.10. 1872 Вr., 4, 71). Сущая правда, хотя ни ему, ни разъяренному факультету, по-видимому, и в голову не приходило, что это было за преступление! Невыносимым выглядел экстерьер книги, этот язвительно передразненный Ричлем "фантастически чрезмерный, сверхостроумно перекувыркивающийся в непонятное вагнеро-шопенгауэровский искусство-мистерие-религие-фанатизм" (KSA 15.46). Ничего себе филолог, втягивающий за уши строго филологическую проблему в безответственные капризы шопенгауэровской философии, мало того, опирающийся не на тексты древних, а на ихпереживания(кошмар!), хуже того, интерпретирующий эти переживания на современный лад и провозглашающий вагнеровскую музыку наследницей греческой трагедии, — оснований для бойкота, как видим, было предостаточно, но, странным образом, больше всего досталось автору за то, что представляло собою наиболее невинный аспект его мысли. Филология служила здесь предлогом, возможно, обманным маневром, отвлекающим внимание от чего-то гораздо более существенного; внимание было привлечено бурей в стакане воды — Вагнером и Шопенгауэром в филологической аудитории, говоря обобщенно, жизнью, вторгшейся в паноптикум восковой учености, которой нечего было делать с жизнью за ее ненаучностью;реальнаябуря, запрограммированная этой плохо прочитанной книгой, тем временем оставалась незамеченной. "Рождение трагедии из духа музыки" — читатель, должно быть, припомнит статейку Раскольникова, с которой и начал расследование дела въедливый Порфирий Петрович. Ну, так вот, на эту книгу такового не нашлось; каждый видел в ней ровно столько, сколько хотел видеть: филологи — совершенную чушь, Вагнер — рекламу в пользу Байрейта ("Говоря со всей строгостью, Вы, после моей жены, единственный выигрыш, выпавший мне в жизни"); когда впоследствии, уже стоя одной ногой в безумии, автор охарактеризует книгу "Сумерки идолов" как "радикальную до преступления" (Г.Брандесу от 20,10. 1888. Вr., 8, 457), это покажется признанием ex post facto, по существу полным раскрытием карт и va-banque страшной игры, начатой еще в "Рождении трагедии", о чем однозначно будет сказано в той же поздней книге; "… тут я снова соприкасаюсь с тем пунктом, из которого некогда вышел — "Рождение трагедии" было моей первой переоценкой всех ценностей… " (KSA 6,160.).
Кричащий намек, опять же из неисповедимой перспективы 1887 года: "Что нужно было пережить, чтобы в 26 лет смочь написать "Рождение трагедии"! (KSA 12,227). Если последовательно снимать с книги камуфлирующие ее (как выяснится) пласты — филологический, эстетический, героический, мистический, словом, шопенгауэровско-вагнеровский, — то нетрудно будет дочитаться до "пункта", из которого в скором времени выйдет "все", глазами уже не столько исследователя, сколько следователя; припомним снова; "… Ужасно люблю вообще, то есть, как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане… Статейку вашу я прочел, да и отложил, и… как отложил ее тогда, да и подумал: "Ну, с этим человеком так не пройдет!("Преступление и наказание"). Молодому автору пришлось в поисках почвы обратиться к глубокой древности, к досократической Греции трагической эпохи, чтобы, обретя искомый предлог, вынырнуть в современность и подвергнуть разрушительной ревизии все ее основополагающие ценности. Скажем так: искомой здесь оказывалась самажизнь, самоданность жизни, — жизнь в элементе непосредственности и естества, стало быть, не изгаженная еще посредственностью неисчислимых идеологий и мировоззрительных прививок; эту жизнь, непостижимо сочетающую в себе радость становления с радостью уничтожения, жизнь, только и равную своему избытку и сливающуюся этим избытком в саму смерть, он окрестил ("как филолог и человек слов" KSA 1,19.) именемДиониса, одного из наиболее ужасных и загадочных греческих Богов. Изумление начиналось с феномена греческой трагедии, порожденной именно этим избытком жизни: самая сильная, самая жизнерадостная порода людей нуждалась в пессимизме и безумии, в боли и страдании. Патология темы требовала патологического объяснения: трагедия представала в этом объяснении какневроз здоровья, как свирепые припадки народной молодости, цветущего тела, бьющей через край силы; избыток жизненности грозил смертельным исходом, массовым психозом, коллективным самоубийством, ибо жизнь, противопоставленная поздними идеологами смерти, была на деле лишь тепличным, одомашненным призраком тойнастоящейжизни, которая, захлебываясь от собственного избытка, ежемгновенно рисковала спутать себя со смертью. Греческая трагедия, греческое искусство вообще представало в этом смысле защитной реакцией жизненного инстинкта против смертоносного шквала собственных излишеств — катарсисомв изначально медицинском значении рвотного средства от тошнотворной сверхэнергетики витального элемента или самоотравления жизнью вплоть до нежелания жить. Что же случилось после, с наступлением сократической эры? Трагедия была умерщвлена, и на смену ей пришлииныесилы, преследовавшие, казалось бы, ту же цель, а на деле достигавшие диаметрально противоположного результата. Ибо трагедия разыгрывалась не в ущерб жизни, а в ее наивысшее подтверждение, будучиединственным сообразным жизни строем мировоззрения;напротив, убившая ее и занявшая ее месторассудочностьс целым сонмом своих производных функций, от научности до морали, могла означать лишь одно: обуздание, приручение, укрощение, в итоге — денатурализацию, фальсификацию, кастрацию жизненного начала, где сама жизнь выступала отныне в смирительной рубашке разума, добродетели и всякого рода идеалов. Поистине "юная, горячая проба пера", чреватая всеми непредвиденностями! Ей бы хоть чуточку научной отчужденности, хоть толики профессорской «хаты с краю», по принципу; так, мол, объективно выглядит картина, ну а я тут ни при чем. Так нет же, тут если кто и оказывался "при чем", то в первую голову этот 26-летний профессор филологии — то ли Дон-Кихот с опущенным забралом, то ли д' Артаньян, уже и на гасконской кляче видящий себя маршалом Франции, во всяком случае начитавшийся своего Шопенгауэра и наслушавшийся своего Вагнера сумасброд, перелетающий вдруг из VI греческого века в коней европейского XIX, чтобы позабавить образованную публику такой вот дифирамбической каденцией: "Да, друзья мои, уверуйте вместе со мной в дионисическую жизнь и в возрождение трагедии. Время сократического человека миновало: возложите на себя венки из плюща, возьмите тирсы в руки ваши и не удивляйтесь, если тигр и пантера, ласкаясь, прильнут к вашим коленам. Имейте только мужество стать теперь трагическими людьми: ибо вас ждет искупление. Вам предстоит сопровождать торжественное шествие Диониса из Индии в Грецию! Готовьтесь к жестокому бою, но верьте в чудеса вашего Бога" ("Рождение трагедии". KSA 1, 132).