Ницше или Как становятся Богом (Две вариации на одну судьбу)
Шрифт:
Тогда, к 1876 году, ситуация прояснялась довольно прозаично и, если употребить его позднюю оценку Дж. С. Милля, “оскорбительно ясно”; молодой мечтатель и романтик, несущий в груди “пятьдесят миров чужих восторгов” (KSA 6, 290), упустил из виду самый очевидный “пятьдесят первыймир”: оказалось, что новый Эсхил видит в своём беззаветно преданном друге отнюдь не только Зигфрида, но и едва ли не в первую очередь талантливого агитатора и пропагандиста байрейтского гешефта; Петер Гаст приводит характерную реплику Вагнера, относящуюся к июню 1878 года: “Ах, знаете ли, Ницше читают лишь в той мере, в какой он принимает нашу сторону!” [10] Достаточно отметить, что уже выход в свет второго из “Несвоевременных размышлений”, не имеющего к вагнеровской стороне ни прямого, ни косвенного отношения, был встречен Вагнером с подчёркнутой холодностью, подчёркивающей что-то вроде недоумения хозяина в связи с самодеятельностью слуги. Книга “Человеческое, слишком человеческое”, ознаменовавшая de facto разрыв, любопытна, между прочим, как первая переоценка ценностей; Вагнер здесь уже только предлог к разрыву с самим собою, с теми “пятьюдесятью мирами”, которые оптом попали впросак при первом же столкновении с элементарной психологией отношений (“Мне недоставало знания людей”, — скажет он впоследствии KSA 11, 687). Нужно было кончать с романтикой в себе — безнадёжная задача, впрочем, самой безнадёжностью своей спровоцировавшая такое количество проницательнейшей
10
В предисловии к 1 тому «Человеческого, слишком человеческого» (Nietzsche. Werke.1.Abt.Bd 3. Leipzig, 1894. S.VI).
Рикошет, скажем прямо, невозможный, но так или иначе несомненный для всего “второго периода” ницшевской мысли — от “Человеческого, слишком человеческого” до (включительно) первых четырёх книг “Весёлой науки”. Ещё раз: разрыв с Вагнером (“ибо у меня не было никого, кроме Рихарда Вагнера” KSA 6, 431) открывал перспективу абсолютного одиночества; задача была ясна — великий поход на мораль и ценности прежней истории; но ясным представлялось и другое: такая задача могла бы оказаться по плечу не хрупкому романтику, захлёбывающемуся от чужих восторгов, а великому преступнику ранга Цезаря или Наполеона. Ситуация как бы буквально списана со страниц Достоевского (кстати, знаемого и любимого: “единственного психолога, у которого я мог кое-чему поучиться” KSA 6, 147); и этому немецкому Раскольникову сподобилось с оглядкой на Наполеона решать ребус собственной жизни: “тварь дрожащая” или “сверхчеловек”? Контраст, отмеченный решительно всеми свидетелями, — несоответствие междуобразомидействительностью. Барон фон Зейдлиц: “Я не знал ни одного — ни одного! — более аристократичного человека, чем он. Он мог быть беспощадным только с идеями, не с людьми — носителями идей” [11] . В биографии, написанной Э. Фёрстер-Ницше, сохранился эпизод об одной дурной выходке Вагнера в адрес своего молодого друга. “Что же сказал мой брат?” — спросила я робко. “Он не сказал ни слова, — ответил Вагнер, — он покраснел и удивлённо посмотрел на меня со скромным достоинством. Я дал бы сейчас сто тысяч марок, чтобы уметь вести себя, как этот Ницше” [12] .
11
E. Foster-Nietzsche, Op. cit..2.Abt. Bd 2. S.832.
12
Ibid., 1.Abt. Bd 2. S. 180
Вот обобщённый портрет, воссозданный со слов друзей: “У него была привычка тихо говорить, осторожная, задумчивая походка, спокойные черты лица и обращённые внутрь, глядящие вглубь, точно вдаль, глаза. Его легко было не заметить, так мало было выдающегося в его внешнем облике. В обычной жизни он отличался большой вежливостью, почти женской мягкостью, постоянной ровностью характера. Ему нравились изысканные манеры в обращении, и при первой встрече он поражал своей несколько деланной церемонностью” [13] .
13
А.Риль, Фридрих Ницше как художник и мыслитель. Спб., 1898. С.25.
“Святым” — il Santo — таким он казался даже случайным путевым знакомым и простым людям: “Что мне до сих пор особенно льстило, так это то, что старые торговки не успокаиваются, пока не выберут для меня самый сладкий из их винограда. Надо быть до такой степени философом…” [14] Сомнений быть не может: трудно вообразить себе случай, который был бы в большей степени чужд и противопоказан породе “смеющихся львов” (Заратустра); в конце концов, что же есть ницшевский позитивизм во всём наборе его дальнейших выводков и модификаций, как не чистейший предрассудок романтика, наводящего на себя заведомую порчу в ребяческой надежде испортиться на самом деле! Отпрыск самых лакомых навыков и самоочевидностей традиционной морали, сошедший как бы прямо со страниц Адальберта Штифтера (“Бог ты мой, Ницше, — воскликнул однажды Эрвин Роде во время совместного чтения Штифтера, — как похожи на тебя эти юноши! Они ничем не отличаются от тебя; им недостаёт лишь гениальности!” “Виноват, — ответил с улыбкой Ницше, — этим молодцам недостаёт и головных болей!” [15] ), он должен был вступить с нею в долгую и изнурительную борьбу, всякий раз побеждая её чудесами стиля и всякий раз проигрывая ей “растущей пустыней” жизни (“Die Wuste wachst: weh dem, der Wusten birgt!”).
14
K. Heckel, Nietzsche. Sein Leben und seine Lehre. Leipzig, 1922. S. 168.
15
E. Foster-Nietzsche, Op. cit..2.Abt. Bd 2. S.900.
Нужно было спешно осиливать технику переодевания, притворства, маски; альтернатива, заполнившая кризисный промежуток между уже написанным “Рождением трагедии” и ещё не написанным “Человеческим, слишком человеческим”, давила мучительной определённостью: либо раскрыть все карты и играть в открытую — да, я постиг сущность морали; она вся покоится на лжи, ибо в основе её лежит что угодно, кроме собственно морального: тщеславие, гордыня, месть, жажда реванша, ressentiment стадного чувства, — но не судите о ней по мне самому, ибо я, Фридрих Ницше, есмь величайшее исключение, никак не подтверждающее правила, — словами “Книги Мёртвых”: я не делал намеренно зла людям… я не говорил лжи пред судилищем правды… я не убивал… я не обманывал… я не оскорблял изображений Богов… я не прелюбодействовал… я не отнимал молока от уст младенцев… я не вынимал из гнёзд священных птиц… я чист! я чист! я чист! — и посему прошу верить мне и дать мне возможность оставаться… славным базельским профессором: преподавать греческий язык и литературу и в то же время проповедовать “сверхчеловека” и “вечное возвращение” — да, раскрыть все карты и содеять (разумеется, в рамках европейской режиссуры) некое подобие окаянного жеста Раскольникова, ставшего на колени среди площади и целующего землю “с наслаждением и счастием”… Нелепейшее “либо”; что, впрочем, оно так или иначе предносилось сознанию Ницше, об этом свидетельствует множество прямых и косвенных намёков: “К морали Я. — Трудность добиться понимания… Каждый поступок толкуется превратно. Чтобы не быть постоянно распинаемым, следует запастись масками” (KSA 10,13). — “Это было весной, и все деревья налились уже соком.
Идя лесом и полный самых ребяческих мыслей, я машинально вырезывал себе из дерева свистульку. Но стоило мне поднести её к губам и засвистеть, как мне предстал бог, давно уже знакомый мне, и сказал: “Ну, крысолов, чем это ты тут занят? Ты, недоделанный иезуит и музыкант, — почти немец!” (Я подивился тому, что богу вздумалось польстить мне таким образом, и решил про себя быть с ним начеку.) “Я сделал всё, чтобы оглупить их, позволил им потеть в постели, дал им жрать клёцки, велел им пить до упаду, сделал их домоседами и учёными, внушил им жалкие чувства лакейской души…” — “По-моему, ты замыслил нечто более скверное! — вмешался я, — Уж не хочешь ли ты угробить человека!” — “Может быть! — ответил бог. — Но так, чтобы при этом он выгадал для себя нечто!” — “Что же?” — спросил я с любопытством. — “Кого же, следовало бы тебя спросить!” — так сказал Дионис и погрузился в молчание с присущей ему манерой искусителя. Видели бы вы его при этом! — Это было весной, и все деревья налились уже соком”(KSA 11, 482f).
Оставалось второе “либо”, притом что ничего более противоречивого, даже нелепого, и нельзя было придумать: разыгрывать максимум жизненности при висящем на волоске минимуме личной жизни; этот полуживой и одинокий страдалец, воспринимающий неизбывную физическую боль почти как привычную норму самочувствия, простёрся-таки громадным вопросительным знаком над всей трубящей восклицательностью своего учения, полагая, очевидно, что ему удастся скрыть за “семью шкурами одиночества” компрометирующий его лик мученика. Ближайшая маска — “позитивист” — оказалась недолговечной; надо было, грубо говоря, наработать мозоли для предстоящей большой работы — пройти некий спецкурс по самоочерствлению или отбыть воинскую повинность по части всего романтически надрывного и ранимого. Уже “Эккерман” (кстати, любимейшая книга) должен был дать автору “Рождения трагедии” недвусмысленные рекомендации на этот счёт. “То необычное, что создают выдающиеся таланты, — сказал Гёте, — предполагает весьма хрупкую организацию, позволяющую им испытывать редкие чувства и слышать небесные голоса.
Такая организация, вступая в конфликт с миром и стихиями, оказывается легко ранимой, и тот, кто, подобно Вольтеру, не сочетает в себе большой чувствительности с незаурядной выносливостью, подвержен продолжительной болезненности” (20 декабря 1829 г.) [16] . Рекомендация, попавшая в точку: книга “Человеческое, слишком человеческое” вышла с вызывающим посвящением — “Памяти Вольтера”. “Книга для свободных умов” — в сущности обзаведение новой и вполне транзитной компанией: вместо Шопенгауэра и Вагнера — Ларошфуко, Лабрюйер, Фонтенель, Вольтер, Шамфор, испытанные пятновыводители по части всяческой романтики, героики, морального прекраснодушия. Когда урок будет усвоен и окажется, что афористическая техника ученика не то что не уступает, но и явно превосходит образцы, этот сорт ментальности будет отброшен, как выжатый лимон; уже с четвёртой книги “Весёлой науки” — Sanctus Januarius — всё отчетливее станет вызвучиваться новая модуляция в некую неслыханную тональность (“о которой Ганс фон Бюлов сказал, что ничего подобного он ещё не видел на нотной бумаге, что это как бы насилие над Евтерпой”. KSA 286f); во всяком случае, эффект выведения пятен и самоочищения, стало быть саморасширения и самоуглубления, позволит совсем ещё недавнему вагнерианцу и пылкому почитателю Адальберта Штифтера сказать о себе: “Теперь я, с большой долей вероятности, самый независимый человек в Европе” (Письмо к Ф. Овербеку от 30 апреля 1884 г.). Или ещё: “Во мне теперь остриё всего морального размышления и работы в Европе”. И уже в тональности будущего “стиля Прадо”: “Из всех европейцев, живущих и живших, — Платон, Вольтер, Гёте — я обладаю душойсамого широкого диапазона. Это зависит от обстоятельств, связанных не столько со мной, сколько с “сущностью вещей”, — я мог бы статьБуддойЕвропы, что, конечно, было бы антиподом индийского”.
16
В поздней афористической аранжировке Ницше эта мысль прозвучит так: «Из военной школы жизни. Что не убивает меня, то делает меня сильнее» (KSA 6, 60)
Читателя, воспитанного на усреднённых представлениях о масштабе индивидуального и чересчур переоценивающего косметическую семантику скромности, эти заявления, пожалуй, смутят; но когда дело идёт об объявлении войны тысячелетним ценностям и о переоценке всех ценностей, было бы более чем странным, если бы subjectum agens этой переоценки представился скромным “филологом” или “философом”, неким “ufficiale tedesco”, согласно одной из последних туринских масок Ницше. Заметим: все кривотолки и недоразумения, связанные с именем Ницше, коренятся именно здесь; в сознании среднего (да и не только среднего) европейца он и по сей день пребудет этаким моральным пугалом, от которого впору уберечь юные души; ещё бы, когда едва ли не на каждой странице его последних (начиная с “Заратустры”) сочинений можно обнаружить такое, отчего волосы встанут дыбом. Скажем прямо: не только злые перипетии судеб его наследия — о них ниже — содействовали этому, но и сам он, несравненный артист языка, находивший слова, “разрывающие сердце Богу”, и — коварнейший парадокс! — почти никогда не находивший слов, смогших бы раз и навсегда пресечь лавину будущих кривотолков в связи с собственным добрым именем и глубочайшими интенциями своего учения. Нужно было — однажды и навсегда — отнестись к двум с половиной тысячелетиям европейской морали как к сугубо личной проблеме, т. е. воспринимать их с такой страстью и заинтересованностью, которая могла бы посоперничать с самыми яркими образцами эротической неисцелимости (недаром на страницах “Утренней зари” фигурирует опаснейший образ “Дон-Жуана познания”), нужно было во всех отношениях отказаться от личной жизни и стать завсегдатаем духовной истории, неким обывателем платоновского “умного места”, нужно было, таким образом, перевернуть норму жизни и годами навылет жить в том, в чём по профессиональному обыкновению живут считанными часами, — стало быть, отождествить всю европейскую историю с личной биографией, чтобы всё прочее свершилось уже само но себе.
Для этого прочего он нашёл удивительно ясную и однозначную формулу: “Я вобрал в себя дух Европы — теперь я хочу нанести контрудар” (KSA 9, 399). Тщетно было бы переизлагать философию Ницше на стандартный манер: реконструировать то, что в подобных случаях называется методом; метод Ницше равнозначен буквальной греческой семантике слова (метод есть путь) и, значит, самой жизни Ницше [17] . Если бы тем не менее пришлось — с учётом неизбежных потерь-воссоздавать “объективную” сторону дела (затея, почти адекватная пересказу шумановских “Фантастических пьес”), то общая схема выглядела бы приблизительно так. Духовное совершеннолетие человека сигнализируется неким кризисным переживанием в самом эпицентре его Я. Он осознаёт, что всё его формирование протекало до сих пор как бы без его личного ведома и участия; препорученный с ранних лет мощному традиционному аппарату навыков, норм и ценностей (воспитание, образование, мораль, религия, наука), он с какого-то момента начинает ощущать это опекунство как бремя и личную несвободу, пока наконец не проникается решительной тональностью противостояния. Его лейтмотив отныне — пиндаровское “стань тем, кто ты есть”, пробуждение личной воли (и, значит, внутренней свободы) сопровождается у него растущим умением говорить “нет” всему общеобязательному и общезначимому и уже постольку не-индивидуальному (der Neinsagenkonner Макса Шелера); в сущности речь идёт о некоем аналоге коперниканской парадигмы: Я, вращавшееся прежде вокруг объективного мира ценностей (моральных, религиозных, научных, каких угодно), отказывается впредь быть периферией этого центра и хочет само стать центром, самолично определяющим себе меру и качество собственной ценностной галактики.
17
“Я всегда писал свои книги всем телом и жизнью: мне неизвестно, что такое чисто духовные проблемы” (KSA 9, 170)