Николай I и его эпоха
Шрифт:
Повторяю мое всепокорнейшее извинение, что сам не пишу, ибо наклониться не могу и левый глаз опух, я и вчера имел опухоль, но, вероятно, это бросилось к глазу при возвращении вечером от Лепешкина, от сырости, когда ехал по мосту через Москву-реку, которой лед уже прошел.
Былое, 1906, ноябрь.
К характеристике III отделения
Выпуск 1848 года из училища (правоведения) был вообще благонадежный и хороший, но поступивший с августа 1848 года в 1-й класс, напротив, весьма нехороший тем, что в нем наполовину были неблагонадежные молодые люди и в религиозном, и в политическом, и в нравственном отношениях (даже нигилисты). И с этими-то дурными элементами пришлось мне бороться в 1848/49 учебном курсе, подобно тому как император Николай в то же время боролся с польской революцией и вне, и внутри России. Внутри ее сугубо усилилось действие
Однажды является ко мне воспитанник 3-го класса, носивший несчастную фамилию Политковского (в январе 1853 г. обличенного в расхищении кассы комитета инвалидов, а воспитанник был родственник его). Это был жалкий идиот, вечно без денег и просивший милостыню у товарищей. Явившись ко мне, он объявил, что получил приглашение явиться в III отделение. «Зачем?» — спросил я. «Не знаю». — «Оттуда, когда узнаете, явитесь ко мне и скажите». Но он не явился, а вскоре затем приехали ко мне адъютант графа Орлова и два жандармских: штаб-офицер и обер-офицер с предписанием Орлова немедленно арестовать воспитанников 3-го класса Беликовича и князя Гагарина и с их бумагами, вещами и дядьками доставить в III отделение. Это было исполнено, и я, в крайнем недоумении, не знал, что сей сон значит, хотя предугадывал тут что-то недоброе. Я ждал, не пригласит ли Дубельт меня к себе, или не приедет ли сам ко мне, или же не пришлет ли кого для объяснения со мной. Но напрасно было мое ожидание в продолжение двух недель или более. И вдруг, как бомба, разразилось над моею головой нечто вовсе непредвиденное и неожиданное! Принц Ольденбургский пригласил меня к себе, и в присутствии своего доверенного адъютанта, полковника С. И. Мальцова, показал мне дело III отделения о воспитанниках Беликовиче и кн. Гагарине, обвиняемых: первый в том, что в его бумагах был найден писанный на польском языке дневник, с сочувствием Мирославскому мыслями и выражениями, а второй — в том, что за завтраком или обедом будто бы сказал товарищам: «Нужно повесить». Сверху была следующая резолюция императора Николая:
«Вот они, поляки, все один как другой! Беликовича разжаловать в рядовые и сослать в отдаленный Оренбургский линейный батальон; Гагарина же определить юнкером в один из полков Московского корпуса, с тем чтобы отец его сам наказал, а директору училища (то есть мне) объявить строжайший выговор с внесением в формуляр»
Плохо пришлось бы мне, если бы добрейший принц Ольденбургский сам лично, через Орлова, не упросил императора Николая не вносить выговор мне в формуляр. Кн. Гагарина участь была смягчена потому, что мать его, рожденная Сабурова, была другом и приятельницей принцессы Ольденбургской, и Гагарин, прослужив несколько времени юнкером, был произведен в офицеры на Кавказе, где служил долго, позже был адъютантом военного министра и умер в чине генерал-майора. Что касается до Беликовича, то он, прослужив солдатом, кончил жизнь на приступе одного пограничного азиатского укрепления.
Необходимо, однако, хотя теперь более сорока лет спустя после сего происшествия, раскрыть всю подкладку этого события, завершившегося столь суровым судом. Беликович, 15-ти лет, уроженец Витебской губернии, католик, был прекрасный, умный мальчик, один из первых в классе по учению, но с горячей, пылкой головой, к сожалению восторженной польскими идеями, и имел неосторожность вести откровенно свой дневник на польском языке и оставлять его в своей классной лавке, вместе с учебными тетрадями. А воспитатели этого 3-го класса не заботились осматривать тетради воспитанников, что было прямо обязанностью их, а не директора. Они (с некоторыми исключениями) оберегали более себя, чем воспитанников и директора, и служили плохими помощниками директору.
Князей Гагариных в первой половине 1848 года было два брата, из которых один, лентяй и возмутитель других, был уволен из младших классов училища, а другой остался, но также был не очень благонадежен, однако дотащился до 3-го класса. Политковский был нищий идиот, в презрении у товарищей, и ничего путного не обещал. Он-то и оказался самым пригодным орудием Дубельту, чтобы спасти себя и свою репутацию, вследствие открытия заговора Петрашевского не им, Дубельтом (le general Double, как его звали по-французски), а Перовским через Синицына. Говорили, что император Николай, утром после открытия заговора Петрашевского, встретил входившего в кабинет Орлова словами: «Хорош! Открыт заговор, а я узнал об этом не от тебя, а от Перовского! Узнай и доложи почему?» Орлов — к Дубельту, а этот, как казна, которая в огне не горит и в воде не тонет, недолго думая и не далеко ходя, закинул свою удочку поблизости — в училище правоведения, привлек идиота Политковского и выманил у него донос на товарищей его же класса, Беликовича и князя Гагарина, следствием чего и было все изложенное выше… Вновь повторяю, если б не добрейший принц Ольденбургский — хвала ему и честь, — директор училища правоведения, 23 года с честью носивший мундир Генерального штаба, навсегда стал бы жертвой ужасной случайности, в которой ни в чем не был повинен. Ведь еще у римлян, по их законам, не обвиняли подсудимого, не выслушав его оправдания, а в училище правоведения, в России, в 1849 году, никто и не потребовал объяснения директора.
Из воспоминаний кн. Н. С. Голицына (директора училища правоведения).
Русская Старина, 1890, ноябрь.
Глава IX
Общественное движение при Николае I
Два поколения
Казнь на Кронверкской куртине 13 июля 1826 года не могла разом остановить или изменить поток тогдашних идей, и, действительно, в первую половину николаевского тридцатилетия продолжалась, исчезая и входя внутрь, традиция Александровского времени и декабристов. Дети, захваченные в школах, осмеливались держать прямо свою голову, они не знали еще, что они арестанты воспитания.
Так они и вышли из школ.
Это уже далеко не те светлые, самонадеянные, восторженные, раскрытые всему юноши, какими нам являются при выходе из лицея Пушкин и Пущин. В них уже нет ни гордой, непреклонной, подавляющей отваги Лунина, ни распущенного разгула Полежаева, ни даже светлой грусти Веневитинова. Но еще в них хранилась вера, унаследованная от отцов и старших братьев, вера в то, что «она взойдет — заря пленительного счастья», вера в западный либерализм, которому верили тогда все: Лафайет и Годефруа, Кавеньяк, Бёрне и Гейне. Испуганные и унылые, они чаяли выйти из ложного и несчастного положения. Это та последняя надежда, которую каждый из нас ощущал перед кончиной близкого человека. Одни доктринеры, красные и пестрые — все равно, легко принимают самые страшные выводы, потому что они их собственно принимают in effigie, на бумаге.
Между тем каждое событие, каждый год подтверждал им страшную истину, что не только правительство против них, <…> [14] но что и народ не с ними, или по крайней мере, что он совершенно чужой: если он и недоволен, то совсем не тем, чем они недовольны. Рядом с этим подавляющим сознанием, с другой стороны, развивалось больше и больше сомнение в самых основных, незыблемых основаниях западного воззрения. Почва пропадала под ногами; поневоле в таком недоумении приходилось в самом деле идти на службу или сложить руки и сделаться лишним, праздным. Мы смело говорим, что это одно из самых трагических положений в мире. Теперь лишние люди — анахронизм, но ведь Ройе Коллар или Бенжамен Констан были бы теперь тоже анахронизмом, однако нельзя же за это пустить в них камнем.
14
вмешательство царской цензуры — И.З.
Пока умы оставались в тоске и тяжелом раздумье, не зная, как выйти, куда идти, Николай шел себе со стихийным упорством…
Воспитание, о котором он мечтал, сложилось. Простая речь, простое движение считались такой же дерзостью, преступлением, как раскрытая шея, как расстегнутый вороник. И это продолжалось тридцать лет…
Разумеется, средь этого несчастья не все погибло. Ни одна чума, ни даже тридцатилетняя война не избила всего. Человек живуч. Потребность человеческого развития, стремление к независимой самобытности уцелело, и притом всего больше в двух македонских фалангах нашего образования, в Московском университете и Царскосельском лицее, они пронесли через все царство мертвых душ, на молодых плечах своих, кивот, в котором лежала будущая Россия, ее живую мысль, ее живую веру в грядущее.
История не забудет их.
Но в этой борьбе и они по большей части утратили молодость своей юности, они затянулись и преждевременно перезрели. Старость их коснулась прежде гражданского совершеннолетия. Это не лишние, не праздные люди, это люди озлобленные, больные душой и телом, люди, запахнувшие от вынесенных оскорблений, глядящие исподлобья и которые не могут отделаться от желчи и отравы, набранной ими больше чем за пять лет тому назад. Они представляют явный шаг вперед, но все же болезненный шаг, это уже не тяжелая хроническая летаргия, а острое страдание, за которым следует выздоровление или похороны.