Николай I и его эпоха
Шрифт:
Грановский и все мы были сильно заняты, все работали и трудились, кто занимая кафедры в университете, кто участвуя в обозрениях и журналах, кто изучая русскую историю; к этому времени относятся начала всего сделанного потом.
Мы были уже далеко не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет, мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило, что мы состарились, нет, мы были в то же время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Такого круга людей, талантливых, развитых, многосторонних и чистых, я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и аристократического. А я много ездил, везде жил и со всеми жил, революцией меня прибило к тем краям развития, далее которых ничего
…С любовью останавливаюсь я на этом времени дружного труда, полного, поднятого пульса, согласного строя и мужественной борьбы, на этих годах, в которые мы были юны в последний раз!..
Наш небольшой кружок собирался часто то у того, то у другого, всего чаще у меня. Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином, шел самый деятельный, самый быстрый обмен мыслей, новостей и знаний; каждый передавал прочтенное и узнанное, споры обобщали взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием всех. Ни в одной области ведения, ни в одной литературе, ни в одном искусстве не было значительного явления, которое не попалось бы кому-нибудь из нас и не было бы тотчас сообщено всем.
Вот этот характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видели. Пир идет к полноте жизни, люди воздержанные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахами, мы жили во все стороны и, сидя за столом, больше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки.
Грановский не был гоним. Он умер, окруженный любовью нового поколения, сочувствием всей образованной России, признанием своих врагов. Но тем не менее я удерживаю мое выражение, да, он много страдал. Не одни железные цепи перетирают жизнь; Чаадаев в единственном письме, которое он мне писал за границу (20 июля 1851 г.), говорит о том, что он гибнет, слабеет и быстрыми шагами приближается к концу, — «не от того угнетения, против которого восстают люди, а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое по этому самому пагубнее первого».
Передо мной лежат три-четыре письма, которые я получил от Грановского в последние годы, какая разъедающая, мертвящая грусть в каждой строке!
«Положение наше, — пишет он в 1850 году, — становится нестерпимее день ото дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас стеснительной мерой. Доносы идут тысячами. Обо мне в течение трех месяцев два раза собирали справки. Но что значит личная опасность в сравнении с общим страданием и гнетом. Университеты предполагалось закрыть, теперь ограничились следующими, уже приведенными в исполнении мерами: возвысили плату со студентов и уменьшили их число законом, в силу которого не может быть в университете больше 300 студентов. В московском 1400 человек студентов, стало быть, надобно выпустить 1200, чтобы иметь право принять сотню новых. Дворянский институт закрыть, многим заведениям грозить та же участь, например лицею. Для кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты позавидовали бы военному педагогу, составителю этой программы.
…Есть с чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя. Много порядочных людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на происходящее.
Я решился не идти в отставку и ждать на месте совершения судеб. Кое-что можно делать, пусть выгонят сами.
…Вчера пришло известие о смерти Галахова, а на днях разнесся слух и о твоей смерти. Когда мне сказали это, я готов был хохотать от всей души. А впрочем, почему же и не умереть тебе? Ведь, это не было бы глупее остального».
Осенью 1853 года он пишет: «Сердце ноет при мысли, чем мы были прежде (то есть при мне) и чем стали теперь. Вино пьем по старой памяти, но веселья в сердце нет, только при воспоминании о тебе молодеет душа. Лучшая, отрадная мечта моя в настоящее время — еще раз увидеть тебя, — да и она, кажется, не сбудется».
Одно из последних писем он заканчивает так: «Слышен глухой, общий ропот, но где силы? Где противодействие? Тяжело, брат, — а выхода нет живому».
Грановский был не один, а в числе нескольких молодых профессоров, возвратившихся из Германии во время нашей ссылки. Они сильно двинули вперед Московский университет, история их не забудет. Люди добросовестной учености, ученики Гегеля, Ганса, Риттера и др., они слушали их именно в то время, когда остов диалектики стал обрастать мясом, когда наука перестала считать себя противоположною жизни, когда Ганс приходил на лекцию не с древним фолиантом в руке, а с последним номером парижского или лондонского журнала. Диалектическим построением пробовали тогда решить исторические вопросы в современности, это было невозможно, но привело факты к более светлому сознанию.
Наши профессора привезли с собой эти заветные мечты, горячую веру в науку и людей; они сохранили весь пыл юности, и кафедры для них были святыми аналоями, с которых они были призваны благовестить истину они являлись в аудиторию не цеховыми учеными, а миссионерами человеческой религии.
По воспоминаниям Александра Герцена.
Петрашевцы
Я посещал вечера Петрашевского, бывавшие по пятницам, с весны 1848
Так велись вечера до отъезда моего в Тамбов в июне 1848 года для составления военно-статистического описания губернии, так же продолжались они во все время моего отсутствия, с июня 1848 года по 1 апреля 1849 г. и до самого дня ареста, случившегося, как выше сказано, 23 апреля.
Я возвратился в Санкт-Петербург к 1 апреля 1849 года по предписанию генерал-квартирмейстера Берга, который имел намерение дать мне назначение в штаб гренадерского корпуса. В тот же день (Страстная пятница), посвященный утром представлениям к начальству, отправился я вечером к Петрашевскому; из 20 или 30 человек, которых я там нашел, большинство состояло из старых моих знакомых, но было несколько новых лиц, между прочими один блондин, небольшого роста, с довольно большим носом, с глазами светлыми, не то чтобы косыми, но избегающими встречи, в красном жилете. Этот господин, судя по участию, какое принимал он в разговорах, был не без образования, либерален во мнениях, но участие его было по преимуществу вызывающее других к высказыванию. Особенное внимание его ко мне, потчевание заграничными сигарами и вообще нечто вроде ухаживания заставили меня спросить, в конце вечера, Александра Пантелеевича Богосогло об этом господине; он отвечает, что это итальянчик Антонелли; способный только носить на голове гипсовые фигурки. «Для чего он здесь бывает?» — спросил я. «Да вы знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице».
На мой звонок Петрашевский, по обыкновению, сам отворил мне дверь; после первых приветствий, расспросов о пребывании моем в Тамбове Петрашевский говорит, что так как на этот вечер никто не вызван говорить о каком-либо предмете, то он изложит мнение свое о трех предметах, настоятельно и неотлагательно необходимых быть введенными для блага общего; предметы эти: уничтожение крепостного состояния, свобода книгопечатания и улучшение судопроизводства и судоустройства. Доказывать необходимость разрешения этих вопросов не было надобности в кругу людей, совершенно проникнутых убеждениями, что крепостное право, запретительная цензура и закрытое бумажное судопроизводство суть тормоза к развитию; следовательно, речь Петрашевского была направлена к доказательству, на основании на статистических данных, в какой последовательности было бы необходимо решить эти важные вопросы. Он доказывал, что надо было придерживаться того именно порядка, в каком вопросы эти выше поименованы: сочувствие к участи миллионов белых негров имело влияние к постановлению на первый план вопроса об уничтожении крепостного права (Петрашевский сам был помещик Санкт-Петербургской губернии, Ладожского уезда).