Николай I
Шрифт:
– Не понимаю, – вдруг почему-то рассердился Голицын. Вспомнил своё согласие с Пестелем – «всех до корня истребить», – и оно показалось ему лёгким по сравнению с этой тяжестью, которая теперь навалилась на них. – Вы как-то странно говорите, Оболенский, как будто что-то знаете, – заглянул ему прямо в лицо и увидел, что он покраснел густо-густо, до ушей, до корня волос; так краснеют маленькие дети, когда готовы расплакаться.
– Да, знаю, – проговорил Оболенский с усилием и вдруг начал бледнеть, бледнеть и побледнел, побелел как полотно. – А вы, может быть, не знаете, Голицын, что я человека убил, – прошептал почти беззвучным шёпотом,
– Простите, Евгений Петрович, ради Бога! Вы меня не так поняли… Ну, какое же. это убийство – на дуэли?
– Всё равно какое. Убил – и знаю.
Опять оба замолчали, и тяжесть навалилась ещё невыносимее.
– А у меня Трубецкой всё из головы не выходит. Ведь этот, пожалуй, хуже Ростовцева, – хотел было Голицын переменить разговор, сбросить тяжесть, но вышло неестественно, и он сам это почувствовал. Опять рассердился. Жалел Оболенского, но чем сильнее жалел, тем больше сердился.
– А знаете что, Оболенский, – заговорил сухо, почти грубо, – волков бояться – в лес не ходить: если нельзя убивать, так и бунтовать не надо.
– Нет, надо, – возразил Оболенский опять так же тихо, как давеча: по мере того как один горячился, другой утихал.
– Какой же бунт без крови? На розовой воде, по Трубецкому, что ли?
– Не бойтесь, Голицын, будет кровь. Нельзя убить нарочно, а ненарочных убийств всегда было сколько угодно, и у нас будет.
– А, вот что! Ну, кажется, я наконец начинаю понимать. Дураки убивать будут, а умные станут в сторонке, чтоб не запачкаться?
– Зачем вы так говорите? – взглянул на него Оболенский с укором. – Вы же знаете, что мы идём на муку крестную – вместе, все вместе. Больше этой муки нет на земле.
– Какая мука? Какая мука? Говорите прямо, надо убивать или не надо?
– Надо.
– И можно?
– Нет, нельзя.
– Нельзя и надо вместе?
– Да, вместе.
– Да ведь это, значит, рассудка лишиться? – остановился Голицын и затопал ногами в бешенстве. – Чёрт бы нас всех побрал! Что мы делаем! Что мы делаем! Рылеев мучается, Трубецкой изменяет, Ростовцев доносит, а мы с вами рассудка лишаемся. Квашни, размазни, точно без костей мягкие, русские люди, подлые, подлые! Святое дело в подлых руках!
– Ну что ж, Голицын, какие есть, – улыбнулся Оболенский, и от этой улыбки лицо его вдруг изменилось, просветлело неузнаваемо. – А всё-таки надо, всё-таки надо начать. Пусть мягкие – окрепнем; пусть подлые – очистимся. И пусть ничего не сделаем – другие сделают. «Да будет один царь на земле и на небе – Иисус Христос» – это вся Россия когда-нибудь скажет – и сделает. Господь не покинет России. Только бы с Ним, только бы с Ним – и такая будет революция, какой мир не видал!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
«Диктатор» заговорщиков, князь Сергей Петрович Трубецкой, полковник лейб-гвардии Преображенского полка, жил в доме своего тестя, графа Лаваля [28] , на Английской набережной, около Сената.
Полунищий француз-эмигрант, женившись на московской купеческой дочке, миллионщице, наследнице семнадцати тысяч душ и богатейших медных заводов на Урале, Лаваль вышел в люди, сделался русским графом, камергером, тайным советником, директором департамента в министерстве иностранных дел. На балах и раутах его собиралось всё высшее общество, дипломатический корпус
28
Лаваль де Лубрери Жан-Франсуа (1761 – 1846) – французский эмигрант на русской службе, тайный советник, управляющий 3-й экспедицией Министерства иностранных дел. Его дочь, Екатерина Ивановна (1800 – 1854), – жена Трубецкого, последовала за мужем в Сибирь.
На верхней лестничной площадке, выложенной древними мраморными плитами из дворца Нерона, встретил Голицына и Оболенского почтительно-ласково старичок камердинер, седенький, в чёрном атласном фраке, в чёрных шёлковых чулках и башмаках, похожий на старого дипломата, и через ряд великолепных, точно дворцовых, покоев провёл их на половину князеву, в его кабинет. Это была огромная, заставленная книжными шкафами комната с окнами на Неву, очень светлая, уютно затенённая тёмными коврами, тёмной дубовой облицовкой стен и тёмно-зелёною сафьянною [29] мебелью.
29
Сафьян – тонкая мягкая окрашенная кожа, выделываемая обычно из козьих или овечьих шкур.
Хозяин встретил гостей со своей обычной, тихой и ровной, несветскою любезностью.
– Мы к вам на минутку, князь, – начал Оболенский, не садясь, несмотря на приглашение хозяина. – Рылеев очень просит вас пожаловать…
– Ах, Боже мой! – схватился Трубецкой за голову. – Я так виноват перед ним! Верите ли, господа, каждый день собираюсь, и вот все эти штабные дела проклятые. Но непременно, непременно, на днях… завтра же…
– Не завтра, а сегодня, сейчас. Мы за вами приехали, князь, и без вас не уедем, – произнёс Оболенский с твёрдостью.
– Сейчас? Я, право, господа, не знаю… Да что же вы стоите, садитесь. Ну, хоть на минутку. Не угодно ли позавтракать?
От завтрака отказались решительно, но должны были усесться в глубокие, колыбельно-мягкие кресла, у камина, уютно пылавшего в белесоватых полуденных сумерках. Заметив, что огонь может обеспокоить Голицына, Трубецкой подвинул экран так, чтобы ногам было тепло, а лицу не жарко, и только тогда уселся против них, спиною к свету – невольная уловка людей застенчивых.
– Дайте, господа, хоть с мыслями собраться.
Голицын оглянулся на дверь. Трубецкой встал, подошёл к ней и запер на ключ.
– А та – на половину княгинину, там сейчас никого, – указал на другую дверь. – Позвольте, господа, говорить откровенно.
– Откровенность лучше всего, – подтвердил Голицын, вглядываясь в Трубецкого пристально.
Одет по-домашнему, во фраке. Не очень молод – лет за тридцать. Высок, сутул, худ, со впалою грудью, как у чахоточных, рябоват, рыжеват, с растрёпанными жидкими бачками, с оттопыренными ушами, длинным, узким лицом, большим загнутым носом, толстыми губами и двумя болезненными морщинами по углам рта. Немного похож на жида, как дразнили его в детстве товарищи. Некрасив, но в больших серых глазах, детски простых, печальных и добрых, такое благородство, что Голицын подумал: «Уж полно, не ошиблись ли мы с Оболенским?»