Николай Клюев
Шрифт:
Плачею и вопленицу провожали достойно. Сын же Николушка изготовил нитку бус из озёрного жемчуга — последнее приношение.
«А так у меня были дивные сны, — вспоминал он в „Гагарьей судьбине“. — Когда умерла мамушка, то в день её похорон я приехал с погоста, изнемогший от слёз. Меня раздели и повалили на пол, близ печки, на соломенную постель. И я спал два дня, а на третий проснулся часов около 2 дня, с таким криком,
«Поддонный псалом» родится двумя годами позже. А тогда Николай сам сложил свой плач по умершей, который позднее, по воспоминанию вытегорского старожила, начертал на кресте, воздвигнутом на Верхне-Пятницком погосте на окраине села Макачёва:
Ох, моя жаломнёшенька, По тебе, родитель-матушка, В эту осень непроходную Не капельки с неба капали Аль снежинки падали, А по тебе, родитель-матушка, Детки с батюшкою плакали, И без тебя, родитель-матушка, Нам полынью сахар кажется. И отдали твоё цветное платьице Нищим любящим.…Цикл «Избяные песни», посвящённый «Памяти матери», состоящий из пятнадцати стихотворений (это число у православных ассоциировалось с образом Богоматери и знаменовало собой спасительную миссию, искупление, вечную жизнь), будет писаться в течение последующих трёх лет и обретёт свой окончательный вид к 1917 году. А пока — Клюев пишет слёзное душевное письмо Блоку, почитай, первое после годичного перерыва, где жалуется на своё горе и с гневом и пристрастием вспоминает свои московские и петербургские «гощения».
«Видно, мне не забыть Вас, дорогой Александр Александрович! Опять тянет поговорить с Вами, выклянчить от Вас весточку и с ней какую-то звуковую волну — Ваше дыхание. Когда умер у Вас отец и Вы написали мне об этом, я вздыхал и припадал головой к Вашему письму, теперь пришёл черёд Вам пожалеть меня: у меня умерла Мама… Родная моя, сиротинная моя, унывщица и былинщица моя — умерла! Теперь я остался только со стариком-отцом, у осиротевшей печи, у заплаканной божницы, у горькой нуды-работушки…
Последняя встреча с Вами непамятна мне: в ней было что-то злое, кто-то загораживал Вас от меня. Запомнилась мне лишь старая, любимого народом письма — икона „без лампадки“. (Чья душа?) Я пришёл в отчаяние от Петербурга с Москвой… Я теперь узнал, что к „Бродячей собаке“, и к „Кривому зеркалу“, и к Бурлюку можно приблизиться только через грех, только через грех можно сблизиться и с людьми, живущими всем этим. Я по способности своей быть „всем для всех“ пожил два месяца Собачьей жизнью, пил даровой коньяк, объедался яблоками в 6-ть руб. десяток, принимал ласки раздушенных белых, как кипень (и почему они такие белые?), мужчин и женщин (но в баню с ними всё-таки не ездил). Из них были такие, которые чуть не лизали меня. И ни одной душе не выискалось спросить о моей жизни, о моём труде, о матери!..»
Это напоминает перечисление грехов, среди которых и употребление алкоголя. (Позже в письме Виктору Миролюбову Клюев напишет о том же в покаянном тоне: «Я мучусь за последнюю встречу с Вами, всё думаю, что Вы слышали от меня винный запах и судили меня в душе, но поверьте, что я выпил вина по дороге к Вам — только для того, чтобы не мучительна и недолговечна была моя ложь перед Вами, в случае, если привелось бы прибегнуть к ней».) И в письмах другим своим корреспондентам Клюев постоянно поминает кошмар своего тогдашнего «общения». Из письма Я. Израилевичу: «Вы упоминаете „про весточку“ — живу я в бедности и одиночестве со стариком-отцом (мама — былинщица и песельница-унывщица, умерла в ноябре), с котом Оськой, со старой криворогой коровой, с жутью в углу, с низколобой печью, с тупоногой лоханью, с вьюгой на крыше, с Богом на небе. В Питер я больше не собираюсь… Правда, много было знакомых в Питере, угощали даже коньяком, не жалели даже половинкой яблока угостить (как дать целый, когда яблоки 4 руб. десяток), но пока приветил только один Вы…» Из письма В. Миролюбову: «Былинщица, песельница моя умерла — „от тоски“ и от того, что „красного дня не видела“… Неужели и у меня жизнь пройдёт без „красного дня“? Помните, Вы у Городецких пожалели меня — назвали бедным, — как взъелась мадам Городецкая за это на меня — стала Вас уверять, что я вовсе не заслуживаю таких слов, что я устроюсь гораздо лучше Сергея. Какая холодность душевная! Сколько расчёта в словах оскорбить человека, отняв возможность возражать! Тяжко мне, Виктор Сергеевич. Много обиды кипит у меня на сердце против Питера, из которого я вынес триковую пару да собачью повестку на лекцию об „акмеизме“…» Из письма А. Ширяевцу: «Вот уж не дай Бог, если русское общество отнесётся и к тебе так же,
Уход матери развязал какой-то незримый узел в душе Николая. Она ушла — и стала его вечной покровительницей там, а здесь — он остался сиротой (смерть отца через пять лет он уже не ощутит как сиротство) и в то же время освободился от некоего внутреннего зажима. Её уход как бы по-новому высветил для него все контрасты деревенской жизни и жизни городской, точнее, барской в городе, и лицезрение барами деревни как скопища темноты и скотства положило конец мерещившемуся некогда «взаимопониманию», о чём он и даст недвусмысленно понять в своём последнем письме к Блоку: «У меня на столе старая синяя глиняная кружка с веткой можжевельника в ней. В кружку налита горячая вода, чтобы ветка, распарясь, сильнее пахла. Скажите это кому-либо из Собачьей публики, Вам скажут, что по Бунину деревне этого не полагается (мне часто говорили подобное). И не знает эта публика, что у деревни личин больше, чем у любого Бунина, что „свинья на крыльце“ и „свиное рыло“, и Сергий Радонежский, и недавний Трошка Синебрюхов, а сейчашный Трофим Иванов по формуляру (в командировке Валентин Викентьевич Воротынский), око охранки, и кокотка Норма (на деревне Стешка) — только личины, только „Бесовское действо“ в ночь на „Воскресенье“.
Я вспомнил „Бесовское действо“ Ремизова, прибавлю, что это всеславянское писание, вещественное доказательство Буниным, что „Золотой вертеп“ и „Святой вечер“ нетленны на Руси. Быть может, потрудитесь передать мой поклон Ремизову».
Для Клюева ношение «личин» не благо, а проклятие. В письме Миролюбову содержится горькая жалоба на Леонида Семёнова, казалось бы, такого близкого — и то принявшего своего друга за иного: «Я не знаю, какой мудростью предписано такое поведение и такая любовь, которые на практике становятся жёрновом остельным на шее ближнего, и вера, которая уничтожает самый предмет веры, т. е. вера в то, чего вовсе нет. Например, помню, я ему говорил, что ношу золотые часы и не умею распрячь лошади, и не знаю, что такое вилы с тремя железцами, — и он не улыбнулся, не сказал легко, „что этого не может быть“, а забранился на меня, твёрдо уверовав в слова, как в действительность. Такая вера у наших монахов зовётся бесовской, и про такого человека говорят, „что он в беса верует“. Эта вера и не народна, потому что во главу угла ставит радость Франциска А<ссиз>ского: „Когда изобьют тебя и выгонят на снег люди“… „И не желай, чтобы они — люди — стали лучше, так как кто тогда даст тебе побои ради Господа?“ И ещё: боязнь поделиться своей праведностью с людьми, запачкать свои одежды… эта боязнь — любовь не допустить того, чтобы прикрыть своей хламидой блудницу на ложе греха или отдать себя на растление ради чистоты другого. Древние святые ходили в публичные дома, чтобы если не чере<з> любовь, то через грех приблизиться к людям; теперешних же святых приблизит к людям только меч — про который сказано в Евангелии: „И купите себе меч, чтобы не погибнуть вам напрасно“. Я понимаю это буквально, т. е. есть люди, которых полезно и спасительно встряхнуть за шиворот, и чаще всего для таких людей спасительно преступление, даже убийство: как с<вятому> Павлу убийство Стефана, Петру — отсечение уха Малхова (покушение на убийство) и отречение с клятвой и т. д. Как и поётся в одном русском стихе:
А злодея Бог ды помилует, Душегуба Бог ды пожалует Как честным венцом — Ликом андельским [так]. А как кукицу-богомолицу Он помилует да пожалует Мукой огненной, удой медною.Нет, уж если я и святой, то и греха не должен бояться, чтоб не впасть в ложь, как лисица в капкан, чтоб не пришлось перегрызть ей собственную лапу — для спасения „жизни“ — настоящей и будущей».
Слишком много сказано в этом письме и слишком многое нуждается в расшифровке. В первую очередь подобная откровенность перед Виктором Сергеевичем Миролюбовым — Клюева, уже в совершенстве овладевшего искусством носить личины. Из интеллигентской питерской публики для него лишь два человека останутся достойными такой тональности в собеседовании — письменном или устном: Миролюбов и Иванов-Разумник. Через десять без малого лет Николай со всем возможным для него теплом отзовётся о первом — опять же по контрасту с прочими, причём в вопросе, для Клюева наиважнейшем: «Лучшие мои произведения всегда вызывали у разных учёных людей недоумение и непонимание. Во всём Питере и Москве мои хлыстовские распевцы слушал один Виктор Сергеевич Миролюбов. Зато в народе они живы за красоту, глубину и подлинность. Разные бумажные люди, встречаясь с моим подлинным, уподоблялись журавлю в гостях у лисы: не склевать журавлю каши на блюде. Напоследок я плюнул на всякие учёные указания и верю только любви да солнцу».