Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
Пушкин был главный чародей этого заколдованного царства; и Гоголь восторженно поклонялся в нем удивительному полету его вдохновения, которое умело над миром прозы поставить свой чудесный мир мечты и торжествовать свою полную победу над действительностью. Это вдохновение было необычайно спокойно и ясно и носило в себе сознание своей облагораживающей и возвышающей силы.
Силы не было в поэзии Жуковского, но зато она намекала человеку на таинственную загробную даль, ласкала наши упования и нашу веру в Промысл, который допускает зло на земле лишь как временное испытание, и в этой поэтичной вере для Гоголя дано было великое утешение.
Все в кружке Пушкина говорило об особом светлом мире, куда доступ был открыт только избранным, и Гоголь чувствовал, что он в числе их. В этом кружке, который так высоко поднимался над жизнью, который не вступал с ней в спор, а только указывал ей на ее просветленный образ, некоторые мысли и чувства Гоголя получили особое подтверждение. В нем укрепилось
Сам Пушкин и его друзья понимали призвание поэта, быть может, и не в столь мистическом смысле, но обаяние их личности и творчества придало в глазах Гоголя именно такой мистический смысл вдохновению.
Тяжело было жить Гоголю с таким непомерно высоким мнением о своем назначении в мире; ему, в котором талант бытописателя и реалиста креп с каждым годом, в котором тоска по гармонии идеала и жизни должна была усиливаться по мере того, как этот талант развивался и все более и более сводил поэта с высот лиризма, приближая его к прозаической злобе дня.
Такая борьба лиризма и романтических чувств с трезвой наблюдательностью реалиста оставила свой ясный след на произведениях Гоголя за этот период его деятельности. В том, что он говорил в «Арабесках», в «Миргороде» и в других своих повестях, статьях и заметках, мы находим своеобразное решение волновавших его вопросов, а также и прямое отражение чередующихся в нем настроений романтика-энтузиаста и бытописателяюмориста.
Гоголя прежде всего тревожит вопрос о назначении искусства в жизни. Поэт-художник – кто он? Для чего он послан в мир? Какое соотношение существует между миром реальным, к которому мы прикованы, и миром идеала, о котором тоскуем? Какое положение среди этих двух спорящих миров должен занять художник? Эти вечные вопросы явятся сейчас перед нами, выраженные в художественных образах.
И наш писатель одновременно начнет развертывать перед нами обе стороны своего таланта: он как романтик, эстетик и историк будет доискиваться в жизни ее символического смысла, будет любоваться на ее красоту и попытается воссоздать ее прошлое; как реалист и бытописатель он станет приглядываться к ее прозаическим деталям, начнет выискивать в ней и пошлое, и смешное. Зачем? Пока лишь затем, чтобы от души посмеяться.
VII
За все семь лет своей литературной деятельности в Петербурге, среди самых разнообразных трудов, Гоголь обнаруживал живой, все возраставший интерес к вопросам об искусстве. Философом в тесном смысле этого слова он никогда не был, и к эстетическим теориям, которыми тогда уже серьезно увлекались его современники, он относился с достаточным хладнокровием, но искусство во всех его видах, тайна творчества, а также и вопрос о роли поэта в жизни не переставали его тревожить.
Гоголь свел в Петербурге дружбу с художниками, занимался живописью в Академии, много слушал музыки, изучал историю искусств и вообще упорно работал над развитием своего эстетического вкуса. Эта работа оставила ясные следы на его статьях и рассказах; и всякий раз, когда нашему писателю приходилось касаться вопросов о прекрасном и о его значении для нашей жизни, он обнаруживал большую силу чувства, чем силу мысли: искусство повышало лирическое настроение Гоголя, и его дума почти всегда переходила в восторг и пафос. С некоторыми из таких патетических возгласов нам нужно ознакомиться. Мы увидим, какого высокого мнения был художник о том деле, которому начинал служить, и как при таком высоком взгляде на поэзию жизни ему было трудно найти ей место среди житейской прозы.
В 1830 году – еще в самый первый год своего робкого служения искусству – Гоголь приветствовал поэзию восторженным дифирамбом по поводу выхода в свет «Бориса Годунова» Пушкина. Он посвятил этой драме несколько интимных страниц, писанных не для печати. Это было его первое славословие искусству, мысль о котором затем так и осталась в его уме и сердце неразрывно связанной с именем Пушкина. Восторженный юноша Поллиор, классическим именем которого окрестил себя на этот случай наш романтик, выходя из книжной лавки, где продавалось новое творение Пушкина, впал в торжественную задумчивость: какая-то священная грусть, тихое негодование сохранялись в чертах его, как будто бы он заслышал в душе своей пророчество о вечности, как будто бы душа его терпела муки, невыразимые и непостижимые для земного. Он не хотел высказать своего мнения о великом поэте, потому что считал святотатством всякое свое слово. Кому нужно знать, как он о поэте судит? Толковать и говорить о поэте не то же ли самое, что, упав на колени, жарко молиться на площади, где чернь кипит и суетится? Смиримся перед гением в безмолвии! «Великий! – обращается Поллиор, или просто наш Николай Васильевич, к Пушкину. – Великий! Когда развертываю дивное творение твое, когда вечный стих твой гремит и стремит ко мне молнию огненных звуков, священный холод разливается по жилам, и душа дрожит в ужасе, вызвав Бога из своего беспредельного лона… что тогда? Если бы небо, лучи, море, огни, пожирающие внутренность земли нашей, бесконечный воздух, объемлющий мир, ангелы, пылающие планеты превратились в слова и буквы – и тогда бы я не выразил ими и десятой доли дивных явлений, совершающихся в то время в лоне невидимого меня». Таково чудо, творимое искусством над душой человека, который способен его чувствовать… Всякий гений – благословение Божие человечеству… Склоняясь под этим благословением, Гоголь восклицал: «Великий! Над сим вечным творением твоим клянусь!.. Еще я чист, еще ни одно презренное чувство корысти, раболепства и мелкого самолюбия не заронялось в мою душу. Если мертвящий холод бездушного света исхитит святотатственно из души моей хотя часть ее достояния; если кремень обхватит тихо горящее сердце; если презренная, ничтожная лень окует меня; если дивные мгновения души понесу на торжище народных хвал; если опозорю в себе тобой исторгнутые звуки… О! Тогда пусть обольется оно немолчным ядом, вопьется миллионами жал в невидимого меня, неугасимым пламенем упреков обовьет душу и раздастся по мне тем пронзительным воплем, от которого изныли бы все суставы, и сама бы бессмертная душа застонала, возвратившись безответным эхом в свою пустыню… Но нет! оно как Творец, как благость! Ему ли пламенеть казнью? Оно обнимет снова морем светлых лучей и звуков душу и слезой примирения задрожит на отуманенных глазах обратившегося преступника!» [102]
102
«Борис Годунов». Поэма Пушкина.
В такое умиление повергало Гоголя созерцание красоты пушкинского творчества. Это был чистый, почти бессознательный восторг.
Три года спустя, накануне 1834 года, Гоголь уже от своего лица говорил приблизительно то же, обращаясь к своему «гению». Сам теперь уже признанный художник, уже сознающий в себе своего бога, становился он на колени перед его алтарем и просил себе благословения. Все его думы о святости своего призвания, о миссии, на него возложенной, о силе, которую он в себе чувствовал в те молодые и счастливые годы, – все упования и восторги художника нашли себе выражение в этих страстных, порой вычурных, но бесспорно искренних словах:
«Великая, торжественная минута! – писал, встречая новый год, Гоголь на одном листе бумаги, который также не предназначался для читателя. – Боже! Как слились и столпились около нее волны различных чувств! Нет, это не мечта. Это та роковая неотразимая грань между воспоминанием и надеждой… Уже нет воспоминания, уже оно несется, уже пересиливает его надежда. У ног моих шумит мое прошедшее; надо мной сквозь туман светлеет неразгаданное будущее… Молю тебе, жизнь души моей, мой гений! О, не скрывайся от меня! Пободрствуй надо мной в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня год. Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или… О, будь блистательно! Будь деятельно, все предано труду и спокойствию».
«Таинственный, неизъяснимый 1834 год! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, – этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? В моем ли прекрасном, древнем, обетованном Киеве, увенчанном многоплодными садами, опоясанном моим южным, прекрасным, чудным небом, упоительными ночами, где гора обсыпана кустарниками, со своими как бы гармоническими обрывами, и подмывающий ее мой чистый и быстрый Днепр. Там ли? О!., я не знаю, как назвать тебя, мой гений! Ты, от колыбели еще пролетавший с своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне, зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные, лелеявший во мне мечты! О, взгляни! Прекрасный! низведи на меня свои небесные очи. Я на коленях. Я у ног твоих! О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу… я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле Божество! Я совершу… О, поцелуй и благослови меня!» [103]
103
«1834».