Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
В длинном ряде фантастических рассказов, в которых попадаются целые страницы, необычайно игривые по юмору и сильные своим реализмом, бичует автор эту прозу нашей жизни, касаясь преимущественно жизни светской. Вопрос о вырождении мужчины и женщины в говорильную машину, омертвение мысли и главным образом чувства, утрата естественности и интереса ко всему, что есть дух, восторг или вдохновение, – вот о чем в шутливом тоне, но с большою серьезностью говорил приятель Гоголя, читая ему наедине свои «Сказки».
Своему восторгу перед поэзией Одоевский давал полный простор и в своих рассказах из жизни художников.
Наш автор еще в ранней юности зачитывался их биографиями в известном сборнике Вакенродера. Вспоминая этого искусного рассказчика и восторженного романтика, Одоевский написал и свои три повести: «Последний квартет Бетховена», «Импровизатор» и «Себастиан Бах», которые потом вошли в состав его «Русских ночей». Во всех этих рассказах – одно стремление: приблизить нас насколько возможно к великой тайне творчества, дать нам понять, что такое священный восторг поэта, и вместе с тем показать нам «неизглаголанность» страданий высокой души художника. Чтобы облегчить нам приближение к этому таинству, автор, конечно, должен был коснуться вечного противоречия, которое существует между прозой жизни и поэзией, между толпой и гением. «Я холодного восторга не понимаю, – говорил Одоевский устами Бетховена. – Я понимаю тот восторг, когда целый мир для меня превращается в гармонию, всякое чувство, всякая мысль звучит во мне, все силы природы делаются моими орудиями, кровь моя кипит в жилах, дрожь проходит по телу, и волосы на голове шевелятся… и все это тщетно! Да и к чему это все? Зачем? Живешь, терзаешься, думаешь, написал и конец!
115
Сочинения князя В. Ф. Одоевского. СПб., 1844. Т. I, с. 166–167.
Одоевский был хороший музыкант и знаток музыки, почему в своих рассказах о жизни художников всего чаще и славословил ее. И он умел прославлять ее так возвышенно и красноречиво, что читатель, не музыкант, под обаянием его речи приобретал сам некоторое музыкальное настроение. «Есть высшая степень души человека, которой он не разделяет с природой, – говорил Одоевский словами органиста Албрехта, учителя Баха, – высшая степень, которая ускользает из-под резца ваятеля, которую не доскажут пламенные строки стихотворца, – та степень, где душа, гордая своею победой над природой, во всем блеске славы смиряется пред Вышнею силой, с горьким страданием жаждет перенести себя к подножию ее престола и, как странник среди роскошных наслаждений чуждой земли, вздыхает по отчизне. Чувство, возбуждающееся на этой степени, люди назвали невыразимым; единственный храм сего чувства – музыка: в этой высшей сфере человеческого искусства человек забывает о бурях земного странствования; в ней, как на высоте Альпов, блещет безоблачное солнце гармонии; одни ее неопределенные, безграничные звуки обнимают беспредельную душу человека; лишь они могут совокупить воедино стихии грусти и радости, разрозненные падением человека, лишь ими младенчествует сердце и переносит нас в первую невинную колыбель первого невинного человека. Не ослабевайте же, юноши! Молитесь, сосредоточивайте все познания ума, все силы сердца на усовершенствование орудий сего дивного искусства!» [116] , – так говорил Албрехт своему ученику Себастиану Баху, и этот великий музыкант сохранил на всю жизнь заветы своего учителя. Таким огнем горело вдохновение в его душе, и он везде был верен святыне искусства, и никогда земная мысль, темная страсть не прорывались в его звуки, оттого теперь, когда музыка перестала быть молитвой, когда она сделалась выражением мятежных страстей, забавою праздности, приманкою тщеславия, – музыка Баха кажется холодной, безжизненной, мы не понимаем ее, как не понимаем бесстрастия мучеников на костре язычества; мы ищем понятного, близкого к нашей лени, к удобствам жизни; нам страшна глубина чувства, как страшна глубина мыслей; мы боимся, чтобы, погрузясь во внутренность души своей, не открыть своего безобразия; смерть оковала все движения нашего сердца – мы боимся жизни» [117] .
116
Сочинения князя В. Ф. Одоевского. Т. I, с. 250.
117
Сочинения князя В. Ф. Одоевского. Т. I, с. 250.
Как много в этих мыслях было дорогого и близкого Гоголю, который вместе со своим приятелем изыскивал тогда слова и обороты речи, чтобы как-нибудь выразить «невыразимое» искусства! Достичь ясности в таком выражении было, конечно, очень трудно, и легче было говорить о грехах художника и его страдании, чем о его вдохновении и радости.
Среди таких грехов и печалей внимание писателя останавливала тогда одна прозаическая сторона в жизни артиста: именно его погоня за модой, успехом и деньгами. Одоевский отметил этот трагический момент артистической жизни в рассказе «Импровизатор», слегка напоминающем своей основной идеей повесть Гоголя «Портрет». Это – печальная история некоего поэта Киприяно, терпевшего большую нужду с юных лет, поэта с творческим даром, но без способности легко владеть им. Каждая работа требовала от него массу труда и времени; каждый стих стоил ему нескольких изгрызенных перьев, нескольких вырванных волос и обломанных ногтей. Он готов был обменять свой дар на какое-нибудь простое ремесло, но не мог, так как природа дала ему все причуды поэта, врожденную страсть к независимости, непреоборимое отвращение от всякого механического занятия и привычку дожидаться минуты вдохновения. Он не в силах был разлюбить своего дара и решился продать свою волю дьяволу, лишь бы тот дал ему способность без труда пользоваться этим даром и на нем основать свое житейское благополучие. Из рук какого-то доктора Сегелиеля, одного из служителей диавольских, наш художник и получает способность «производить без труда», но при одном условии, что вместе с этим даром он получит и другой дар – «все видеть, все знать и все понимать». Киприяно радуется, что число даров удвоилось, но этот второй дар и оказывается источником его гибели. Наш поэт становится известным импровизатором; творит, действительно, без труда, деньги плывут ему в руки, но, все видя и все понимая, он ни в чем не находит отрады и успокоения. Высший смысл жизни для него потерян; все в природе разлагается перед ним: все его чувства и его ум анализируют жизнь до мелочей без способности обнять ее в синтезе, он не может забыться в высоком поэтическом произведении, не может набрести на глубокую думу или отдохнуть умом в стройном философском здании; он видит всю черную работу и художника, и философа. Вся красота искусства для него гибнет: в лучшей музыке он видит лишь одни животные жилы, по которым скользят конские волосы. Такой карой был наказан художник, который хотел избегнуть труда, неразлучного со всяким творчеством; и этот доктор Сегелиель – близкий родственник гоголевского Петромихаля, олицетворение всех тех искушений, которые на своем терновом пути встречает художник… искушений блеска, успеха и золота, мимо которых столь немногие, даже крупные люди, проходят в сознании своего долга.
Среди писателей, особенно облюбовавших такие сюжеты, стал выдвигаться в те годы и товарищ Гоголя по нежинскому лицею – Н. В. Кукольник. Он был также из числа петербургских знакомых Гоголя, хотя дружбы между ними не было: Гоголь всегда вышучивал его за слишком восторженное и патетическое отношение к жизни, называл его не иначе, как «Возвышенный», и удивлялся его способности писать нескончаемые трагедии и декламировать их при каждом удобном случае. В середине 30-х годов Кукольник – со временем очень популярный писатель – только начинал свою литературную карьеру. Дебютировал он относительно удачно драматической фантазией в стихах «Торквато Тассо» [118] , основную мысль которой он неоднократно повторял затем во многих своих трагедиях и романах. Это была и основная мысль его собственной жизни: сущность ее сводилась все к тому же противоречию между вдохновением и прозой жизни, между все понимающим художником и непонимающей его толпой…
118
Торквато Тассо. Большая драматическая фантазия. СПб., 1833.
В драме «Торквато Тассо» это противоречие напряжено до крайности. Изображена печальная жизнь великого итальянского поэта, рассказана его несчастная любовь к двум сестрам своего покровителя, описано его изгнание, его сумасшествие, и все это затем, чтобы в последней сцене вознести его до небес, венчать его венком Вергилия и заставить его, итальянца, прощаясь с землей, пророчествовать о великой славе России и приветствовать издалека Державина, своего наследника. Кроме этого неуместного патриотизма, на который Кукольник был всегда очень щедр, драма в общем производит впечатление цельное ввиду неизменно повышенного тона, в каком она написана, и единства идеи, которая в ее основание положена. Все в драме сводится к указанию непримиримой розни, которая существует между гением и окружающей его средой, а также к прославлению величия гения, которое в глазах простых людей есть либо дерзость, либо заносчивость, либо коварство, либо, наконец, безумие. Тасс, влюбленный в герцогиню и изгнанный из Ферарры, Тасс, бездомный странник, затерянный в толпе нищих, Тасс, в минуты исступления способный на убийство, гений в беседе с сумасшедшими, и он же, увенчанный лаврами и всеми признанный, и со всеми примиренный (примиренный, однако, не для жизни, а для смерти), – все это ряд поэтических образов, в которые облечена одна безотрадная мысль: излюбленная романтическая мысль о том, что для истинного гения нужна иная вселенная, чем та, в которую его судьба забросила. Бросить свет и спрятаться от людей в пустыне – вот что должен сделать этот избранник Божий. Жить для жизни не стоит, так как сама жизнь – что она такое? Бессонница страстей! В нашем мире нет гостеприимства для гения, и прав он, когда ненавидит людей, когда чувствует, что весь мир опустел для его сердца.
Зачем же призван этот гений жить среди людей, и в чем его назначение, если встреча с людьми естественно должна его натолкнуть на ненависть, вместо того, чтобы исполнить его сердце любовью? На этот вопрос у многих из наших романтиков был ответ определенный, но не вполне ясный. Они полагали, как и Кукольник в своем «Тассо» [119] , что гений должен жить высокими неземными страстями; как небо, он должен отделяться от земли, быть возлюбленником Бога и не любить обманчивость земного совершенства. Пусть простой человек горит в страстях и желаниях, но тот, кому Господь вливает силу прославиться великими делами на благо человеческому роду, должен истребить в себе все чувства, о теле, о душе своей забыть и помнить о своем завете, для коего он призван в мир. Этот завет – служение красоте. Она сама свое дело сделает и всю работу художника обратит на пользу человечества, как бы далеко ни стоял сам поэт от всех людей и житейских вопросов.
119
Торквато Тассо, акт 3-й, явление III, выход 2-й.
В обрисовке столкновения этого отчужденного в жизни поэта с людьми, для блага которых он существует в мире, писатель договаривался иногда до больших странностей. Небезызвестный в те годы поэт Тимофеев – один из самых восторженных и неистовых романтиков – рассуждал на эту тему так в своей «драматической фантазии» «Поэт» (1834): «Пусть, – говорил он, – жизнь без поэзии – пустыня, изъеденный червями труп, но и сама поэзия – тот же труп под гальванизмом. Под этим сводом неба поэту душно: в нем засыпают желания, воля, душа… Где найти для него деятельность? Любовь и дружба – бредни, добродетель – чад, слава – дым; свобода? Но разве она есть здесь, в нашем мире? На свете? Свободен один Бог. Одно лишь новое, нечто совершенно новое, не имеющее в себе ни малейшего отпечатка человечества, могло бы удовлетворить поэта, который болен «омерзением» к людям, который признает, что где человек – там нет великого. Пред чем благоговеть здесь, на земле, где идеал – вдали звезда, чуть ли не солнце, а вблизи – вонючий запах серы, едва мерцающий огонь? Нет в нашем мире для поэта ни места, ни дела, и если вообще существует роль, его достойная, то только одна – в состязании с самим Творцом. Иной раз поэту кажется, что он действительно способен вдохнуть начало бытия в целый необработанный хаос. Ему грезится, что он может создать такой мир, которому позавидует целая вселенная. Слово «ужас» никогда не будет существовать в этом вновь созданном мире, в нем будет вечная весна, исчезнет в нем навсегда всякая злоба. В этом новом мире должен жить и новый человек – душа вселенной. Пусть будет он бессмертен и вечно счастлив. Трудов никаких не будет – человек с минуты самого рождения узнает все и с бытием получит дар всепознания; он будет иметь одни желания, но страстей в его душе не будет; страсти – язвы, всепожирающий огонь, ехидны. Их не надо! Так мечтает иногда поэт, желая исправить ошибки Всевышнего. И эта мечта – его гибель, потому что такого мира нет, и он, если бы был создан, носил бы в себе противоречие. Поэт осужден жить в нашем, а не в ином мире, и от всех мечтаний он должен пробудиться на площади, среди большого европейского города, среди шумной толпы, иной раз и пьяной и грубой, среди этой пошлости надлежит ему и умереть под говор этих пигмеев в платье эгоизма. Его предсмертные страдания ужасны, в особенности если он сознает, что даже тем малым счастьем, которое человеку на земле доступно, он не сумел воспользоваться. Ничтожества просит он у своего гения перед прощанием с жизнью. Он боится, что со своей «живой душой» он даже небесный рай, куда он должен переселиться, обратит в черную обитель страдания. Но гений берет его на небеса, и со смертью для него начинается новая жизнь. Он исполнил свое назначение: он был залогом союза Бога с человеком, он был светилом для этого мрачного, мертвого мира, лампадой во тьме греха, недугов и печали, хотя он и ненавидел этот мир. Теперь, в момент смерти, святой небесный огонь должен быть взят в свою отчизну. Душа поэта – душа земли; его величие – величие людей; его могила – вся вселенная. Даже его безумная мечта о новом мире не пропадает даром – она целебный бальзам для души всегда больного человека [120] .
120
Опыты Т. м. ф. а. СПб., 1837. Ч. I, с. 1–61.
Далеко не все из наших романтиков ставили вопрос о борьбе мечты и жизни на такую общую почву; писатель брал иногда столкновения менее резкие, и тогда его этюды выигрывали в психологической правде. Так, например, поступал Н. А. Полевой, всегда готовый думать и говорить о поэте, об искусстве, о красоте и об их назначении в жизни. В своих романах и повестях, касаясь этой темы, он останавливался преимущественно на столкновении артистической натуры с разными прозаическими сторонами действительной жизни. Разочарования, на которые осуждена в жизни пылкая натура, и уколы, к которым она так чувствительна, – вот тот повседневный житейский факт, с которым Полевой никак не хотел помириться. Он изображал это печальное столкновение мечты и действительности также не без романтических условностей, но все-таки стремясь приблизиться к правде жизни. В его повестях перед нами люди, а не ходульные символы, и только одно можно этим людям поставить на счет, а именно их не русское, а чисто немецкое происхождение.
Краткая история жизни одной из таких артистических натур дана нам в повести Полевого «Живописец» [121] . Высокодобродетельная, божественным дарованием отмеченная душа Аркадия – порывистая, готовая на все наброситься и тяготящаяся усидчивой работой – не находит среди людей ни места, ни дела. Естественное в таких условиях разочарование готово угасить в нем святую искру, и, как всегда бывает, одна любовь, пылкая и всепоглощающая, кажется ему надежным якорем спасения. Он может существовать только вдохновением страстей. Художник исчезнет в нем, если любовь им не овладеет; она одна может вознести его к великому идеалу… Так думал он, но жизненная его загадка решалась, однако, не так просто. Художника продолжало тяготить его вдохновение. Голова его наполнялась идеями, на воплощение которых у него недоставало ни форм, ни образов, ни выражений. Какое-то безотчетное стремление владело им, и это стремление удовлетворения с собой не приносило. Он хотел вырубить весь Кельнский собор одним ударом из одного камня и, конечно, должен был прийти к сознанию, что на земле такие страсти утолить невозможно. И, наконец, то, на что он в жизни всего больше надеялся – любовь, и она ему изменила, т. е. предмет его страсти оказался не на высоте его требований. Когда ему удалось создать свое первое произведение, написать «Прометея», он на выставке своей картины мог убедиться в том ничтожестве, какое представляли из себя все его судьи. Кроме банальностей, он ничего не услыхал от них, и первую банальность сказала его невеста. «Прелестно», – ответила она, глядя на этот шедевр своего возлюбленного, на эту картину, «где Эсхил был переведен рукой Гёте, миф первобытной Эллады проникнут огнем всеобъемлющего романтизма, событие древней истории описано в трагедии Шекспира». И в довершение всего, девица вышла замуж за другого по воле своего родителя. Аркадий бежал в Италию и там скоро умер.
121
Мечты и жизнь. Были и повести, сочиненные Н. Полевым. 4 части. М., 1838. Часть II.