Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
Так молился художник своему вдохновению поэта, в которое уже начинал верить… И всякий раз, когда Гоголь встречался с этой небесной силой, воплощенной в человеке ли или в его творении, он ощущал подъем патетического чувства, который превращал его размышление в неудержимый порыв восторга.
Таким сплошным восторгом перед искусством, перед тайной творчества была и его статья «Скульптура, живопись и музыка», с которой открывались его «Арабески». Статья любопытна и своими мыслями, и силой восхищения. Весь романтизм языка и чувства, на который Гоголь был способен, проявился в этом гимне. «Три чудных сестры посланы Зиждителем мириад украсить и усладить мир! – говорил наш мечтатель. – Без них он был бы пустыня и без пения катился бы по своему пути. Первая – скульптура. Она прекрасна, мгновенна, как красавица, глянувшая в зеркало, усмехнувшаяся, видя свое изображение, и уже бегущая, влача с торжеством за собой толпу гордых юношей. Она очаровательна, как жизнь, как мир, как чувственная красота, которой она служит алтарем… Она обращает все чувства зрителя в одно наслаждение, в наслаждение спокойное, ведущее за собой негу и самодовольство языческого мира… Вторая сестра – живопись. Возвышенная, прекрасная, как осень в богатом своем убранстве, мелькающая сквозь переплет окна, увитого виноградом, смиренная и обширная, как вселенная, яркая музыка очей – она прекрасна! Все неопределенное, что не в силах выразить мрамор, рассекаемый могучим молотом скульптора, определяется вдохновенной ее кистью. Она также выражает страсти, понятные всякому, но чувственность уже не так властвует в них: духовное невольно проникает все. Она берет уже не одного человека, ее границы шире: она заключает в себе весь мир; все прекрасные явления, окружающие человека, в ее власти; вся тайная гармония и связь человека с природою – в ней одной. Она соединяет
Рассуждения об искусстве, написанные таким языком, конечно, малоубедительны, но внимательный читатель все-таки заметит, насколько верны и ярки отдельные мысли и определения, которые так засыпаны цветами красноречия; и действительно, гоголевская метафора способна иной раз лучше всякой мысли передать впечатление, которое то или другое искусство производит на человека. Любопытна в статье также и ее заключительная мысль – обращение художника к музыке как единственному искусству, которое способно пробудить наши меркантильные души и дремлющие чувства. Совсем как немецкие романтики, Гоголь думает, что музыка в силах прогнать ужасный эгоизм, силящийся овладеть нашим миром, и что она в наш «юный и дряхлый век» вернет нас к Богу, который послал ее на землю.
Этот дифирамб музыке может показаться несколько странным, если припомнить, что Гоголь не признавал себя способным понимать ее и говорил, что у него нет «уха к музыке» [104] ; но такое признание лишний раз убеждает нас в том, как наш писатель умел восхищаться, когда дело касалось искусства.
Впрочем, он умел и рассуждать, и иногда очень тонко. Характерным примером таких эстетических рассуждений являются две его статьи: одна об «архитектуре нынешнего времени», другая о знаменитой картине Брюллова «Последний день Помпеи». Обе статьи обнаруживают большую вдумчивость и понимание и указывают на немалое количество знаний по истории художеств. Статья об архитектуре нашего времени есть, собственно, плач о падении этого искусства и краткий очерк развития прежних архитектурных стилей – античного, византийского, романского, восточного и, преимущественно, готического. Автор видит источник падения архитектуры в том стеснении, которое испытывает ныне полет гения. Гений удерживается от оригинального и необыкновенного потому только, что пред ним слишком уже низки и ничтожны обыкновенные люди. Соразмерность в отношении к окружающим зданиям мешает архитектору быть оригинальным. Он стремится, чтобы все дома были похожи один на другой, чтобы все представляло из себя «гладкообразную кучу». Однообразная простота, т. е., другими словами, проза заела всякую оригинальность и духовность в зодчестве. А в старину ее было много и в особенности в готике. Гоголь уже в эти годы (1831) является решительным поклонником и сторонником готического средневекового стиля. «Готическая архитектура, – говорит он, – чисто европейская, создание европейского духа и потому более всего прилична нам. Чудное ее величие и красота превосходят все другие. Но готический образ строения нельзя употреблять на театры, на биржи, на какие-нибудь комитеты и вообще на здания, назначаемые для собраний веселящегося или торгующего, или работающего народа. Нет величественнее, возвышеннее и приличнее архитектуры для здания христианскому Богу, как готическая. Но они прошли – те века, когда вера, пламенная, жаркая вера устремляла все мысли, все умы, все действия к одному, когда художник выше и выше стремился вознести создание свое к небу, к нему одному рвался и перед ним, почти в виду его, благоговейно подымал молящуюся свою руку. Здание его летело к небу; узкие окна, столпы, своды тянулись нескончаемо в вышину: прозрачный, почти кружевной шпиц, как дым, сквозил над ними, и величественный храм так бывал велик перед обыкновенными жилищами людей, как велики требования души нашей перед требованиями тела. Вступая в священный мрак этого храма, сквозь который фантастически глядит разноцветный цвет окон, подняв глаза кверху, где теряются, пересекаясь, стрельчатые своды один над другим, и им конца нет, – весьма естественно ощутить в душе невольный ужас присутствия святыни, которой не смеет и коснуться дерзновенный ум человека».
104
Письма Н. В. Гоголя. Т. I, с. 343.
Гоголь понимал, что возврат к старине невозможен, но он стремился хоть научить людей любить эту старину во всем ее разнообразии и для этого проектировал иметь в городе одну такую улицу, которая бы вмещала в себе архитектурную летопись: на ней должны были стоять здания, построенные во всех стилях – от первобытного дикого до самого нового.
Статья, как видим, опять чисто лирическая, с очень характерными для Гоголя вкусами и мыслями: ясно проступает в ней наружу его любовь к старине и его религиозное настроение. Оттенен в ней также и его страх перед прозой жизни, скорбь о своем юном и дряхлом веке.
Три года спустя, когда Гоголь писал свою статью о картине Брюллова «Последний день Помпеи» (1834), он к XIX веку отнесся более милостиво. Восхваляя Брюллова за то, что он в своем «всемирном создании так сумел сочетать идеальное с реальным, что он не дал в своей картине перевеса идее; за то, что он разлил в ней целое море блеска, что ему удалось схватить природу «исполинскими объятиями и сжать ее со страстью», – Гоголь бросил мимоходом одно замечание о направлении искусств в XIX веке – небезынтересное, если его отнести к творчеству самого Гоголя. «Можно сказать, – пишет наш автор, – что XIX век есть век эффектов. Всякий, от первого до последнего, топорщится произвести эффект, начиная от поэта до кондитера, так что эти эффекты, право, уже надоедают, и, может быть, XIX век, по странной причуде своей, наконец, обратится ко всему безэффектному. В живописи с этими эффектами можно еще помириться, но в произведениях (словесных), подверженных духовному оку, они вредны, если ложны, потому что простодушная толпа кидается на блестящее. Но в руках истинного таланта они верны и превращают человека в исполина. В общей массе стремление к эффектам более полезно, нежели вредно: оно более двигает вперед, нежели назад… Желая произвести эффекты, многие более стали рассматривать предмет свой, сильнее напрягать умственные способности. И если верный эффект оказывался большею частью только в мелком, то этому виною безлюдье крупных гениев… Кто-то сказал, что в XIX веке невозможно появление гения всемирного, обнявшего бы в себе всю жизнь XIX века. Это совершенно несправедливо, и такая мысль исполнена безнадежности и отзывается каким-то малодушием. Напротив, никогда полет гения не был так ярок, как в нынешние времена; никогда не были для него так хорошо приготовлены материалы, как в XIX веке. И его шаги уже, верно, будут исполинскими и видимы всеми, от мала до велика».
В этих туманно и несколько противоречиво высказанных словах кроется любопытный намек. Если вместо слова «эффект» поставить слова «восторг» и «пафос», а под словом «неэффект» разуметь правдивое, реальное отношение человека к жизни, то в рассуждениях Гоголя заметно некоторое критическое отношение к «романтическому» миросозерцанию, а также и указание на совершающийся перелом в его собственном творчестве. Наш автор, не отрекаясь от «исполинских» эффектов жизни, как будто хочет сказать, что в XIX веке приготовлено столько хороших материалов, т. е. сделано над жизнью столько верных наблюдений, что истинному таланту дана возможность втеснить всю жизнь XIX века в свою картину, без необходимости ослеплять читателя мелкими эффектами личного субъективного воображения.
Так думал Гоголь о сущности, границах и приемах художественного творчества, не систематизируя своих мыслей, но обнаруживая в них при случае бесспорную силу теоретика.
Предметом теоретического интереса была для него в те годы и область чисто словесного творчества. Он одно время думал даже утилизировать свой талант для чисто литературной критики. В этой мысли его поддерживал и Пушкин, который советовал своему другу написать целую историю нашей критики, и чутье в данном случае Пушкина не обмануло. Хоть иногда и приходится слышать, что попытки Гоголя как литературного критика – такой же каприз с его стороны, как и его ученая работа, но это далеко не верно. Из всех дошедших до нас критических статей Гоголя видно, что мы в нем имели, действительно, очень тонкого ценителя литературы. Несмотря на относительно слабое литературное образование, Гоголь в своих критиках, а позднее и в своей «Переписке с друзьями» обнаружил редкий для поэта такт и вкус в оценке сочинений современных ему писателей: и только в оценке собственных трудов он просчитался. Но художнику, как известно, всего труднее быть судьей своей работы даже тогда, когда он не предъявляет к ней тех высоких этических требований, которые предъявлял Гоголь.
Первая критическая статья Гоголя относится к 1832 году. Это была маленькая заметка под заглавием: «Несколько слов о Пушкине» – попытка более спокойно поговорить о том, о чем с таким пафосом Гоголь говорил в своей лирической статье о «Борисе Годунове». Статья, при всей ее краткости, очень замечательная. Мы помним из обзора русской критики 30-х годов, как наши судьи бились с установлением правильного взгляда на «народность», с оценкой творчества Пушкина и с решением вопроса о значении этого творчества в истории развития нашей «народности». В статье Гоголя этот вопрос решен кратко и ясно. «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, – писал его поклонник. – Это – русский человек в конечном его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. Самая его жизнь совершенно русская. Тот же разгул и раздолье, к которому иногда, позабывшись, стремится русский и которое всегда нравится свежей русской молодежи, отразились на его первобытных годах вступления в свет. Он остался русским всюду, куда его забрасывала судьба: и на Кавказе, и в Крыму, т. е. там, где им написаны те из его произведений, в которых хотят видеть всего больше подражательного. Он при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами…» Определив истинную «народность» созданий Пушкина так верно и поняв ее так широко, Гоголь переходит затем к рассмотрению одного из любопытнейших вопросов в истории критического отношения наших читателей к творчеству их любимца. Гоголь спрашивает, почему писанное Пушкиным в начале 30-х годов нравится публике меньше, чем то, что им было писано в ранние, романтические годы его творчества? И Гоголь, упреждая Белинского, видит причину этого недоразумения в неспособности читателя подняться до понимания истинного, простого и сильного реализма, а потому и настоящей народности. Защищая Пушкина от нападок читателя, который ожидал в его последних произведениях прежнего романтического блеска и эффектов, к которым приучили кавказские и крымские поэмы художника, Гоголь говорил: «Масса народа похожа на женщину, приказывающую художнику нарисовать с себя портрет совершенно похожий; но горе ему, если он не умел скрыть всех ее недостатков… Никто не станет спорить, что дикий горец в своем воинственном костюме, вольный, как воля, гораздо ярче какого-нибудь заседателя и, несмотря на то, что он зарезал своего врага, притаясь в ущелье, или выжег целую деревню, однако же он более поражает, сильнее возбуждает в нас участие, нежели наш судья в истертом фраке, запачканном табаком, который невинным образом, посредством справок и выправок, пустил по миру множество всякого рода крепостных и свободных душ. Но и тот, и другой, они оба – явления, принадлежащие к нашему миру: они оба должны иметь право на наше внимание…» Слова необычайно веские для того времени, когда наши критики, как мы знаем, не могли столковаться, в каком именно виде «существенность» должна быть представлена в литературе; и слова еще более веские, если вспомнить, как в самом Гоголе в те годы боролись эти две склонности: отыскивать в жизни ее эффектные красивые стороны или брать ее таковой, какова она есть, не гнушаясь ее изнанкой. «Мне пришло на память одно происшествие из моего детства, – писал Гоголь в той же статье. – Я всегда чувствовал в себе маленькую страсть к живописи. Меня много занимал писанный мною пейзаж, на первом плане которого раскидывалось сухое дерево. Я жил тогда в деревне; знатоки и судьи мои были окружные соседи. Один из них, взглянув на картину, покачал головой и сказал: „Хороший живописец выбирает дерево рослое, хорошее, на котором бы и листья были свежие, хорошо растущие, а не сухое“. В детстве мне казалось досадно слышать такой суд, но после я из него извлек мудрость: знать, что нравится и что не нравится толпе…» Писать так в самом начале собственной литературной деятельности (1832), в годы, когда писатель обыкновенно гоняется за успехом, – значило обнаружить немалую смелость и оригинальность.
Такую же смелость и даже резкость в литературных суждениях проявил Гоголь и в своей статье «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 гг.» (1836), которую Пушкин – с большими оговорками и выпусками – поместил в своем «Современнике».
Гоголь состоял сотрудником «Современника» не только по беллетристическому его отделу, но и по отделу литературной критики. Мелкие рецензии, которые он поставлял в этот журнал, не представляют интереса [105] , но статья «О движении журнальной литературы» для своего времени – явление замечательное. Вместе со статьями Белинского тех годов она – самое серьезное рассуждение на тему о нуждах нашей критики и о причинах ее упадка. Недаром Гоголь в этой статье говорил с похвалой о Белинском и признавал в нем «вкус, хотя не образовавшийся, молодой и опрометчивый, но служащий порукою за будущее развитие, потому что он основан на чувстве и душевном убеждении» [106] .
105
Любопытен только отзыв о книге «Обозрение сельского хозяйства удельных имений в 1832 и 1833 годах». Гоголь касается в этой рецензии крестьянского вопроса, который он почти обошел в своих литературных произведениях и на котором остановился лишь позднее в своей «Переписке». Взгляд Гоголя на крестьянскую жизнь в 1836 году очень характерен: он показывает, как неопределенно наш писатель об этом вопросе думал. Выпишем из этой рецензии несколько руководящих мыслей, и мы увидим, как сентиментальное отношение Гоголя к действительности исказило правильное ее понимание, несмотря на то, что сущность вопроса была все-таки уловлена критиком. «Что такое русский крестьянин? – спрашивает наш автор. – Он раскинут или, лучше сказать, рассеян, как семена, по обширному полю, из которого будет густой хлеб, но только нескоро. Он живет уединенно в деревнях, отделенных большими пространствами. Лишенный живого быстрого сообщения, он еще довольно груб, мало развит и имеет самые бедные потребности. Возьмите жизнь земледельца – скверна и вредна. У него пища однообразна: ржаной хлеб и щи, – одни и те же щи, которые он ест каждый день. Возле дома его нет даже огорода. У него нет никакой потребности наслаждения. Он способен переменить свою жизнь, но только когда вокруг его явятся улучшения, а побывав в городе, русский поселянин уже бросает земледелие и делается промышленником… с помощью живости и сметливости он в непродолжительное время делается богачом (?). Таким образом, русский мужик делается решительно гражданином (?) всей Руси, не укрепляясь ни в каком месте… Во всяком случае правительство действует, руководимое глубокой мудростью, оно обращает преимущественное внимание на земледелие (?). Земледелец – добрый, крепкий корень государства в политическом и нравственном отношении. Купец – человек продажный; всякий промышленник – человек подвижный: сегодня здесь, завтра там; но земледельчество – неподвижный элемент государства». (Сочинения Н. В. Гоголя. 10-е изд. Т. VI, с. 363–364).
106
Этот отзыв о Белинском не попал на страницы «Современника» и сохранился в рукописи.
Статья Гоголя – целый обвинительный акт против текущей русской журналистики 1834 и 1835 годов. Автор открыто утверждает, что у нас нет настоящей критики, как сами критики говорили, что у нас нет настоящей литературы. Критики нет потому, что нет серьезного взгляда на дело; в судьях нет ни философских принципов, ни эстетического вкуса, ни даже широкого интереса. Люди действительно образованные и эстетически развитые в роли критиков не выступают и представляют эту важнейшую область словесности людям малоподготовленным, а эти, со своей стороны, не считают свое дело важным и принимаются за него без благоговения и размышления и не имеют в виду возвышенно образованных читателей. Расхваливают они без всякого разбора и ругаются также совершенно безотчетно. Наши критики отличаются, кроме того, литературным безверием и литературным невежеством; они не знакомы с историей нашей словесности и не имеют исторического взгляда. Имена писателей, уже упрочивших свою славу, и писателей, еще требующих ее, сделались совершенной игрушкой в руках этих судей. У всех у них отсутствует чистое эстетическое наслаждение и вкус; их суждения не носят признаков понимания и не истекают из глубины признательной, растроганной души. Слог их мертвяще холоден; в мыслях одна мелочность и мелочное щегольство. Таковы отличительные черты критических суждений большинства наших литературных судей. Есть, конечно, исключения, но их очень мало.