Ночь после выпуска
Шрифт:
– Докажем, Клоп, что мы все-таки люди… Лично твоему другу Соломону еще не выпадал случай доказать, что он человек.
Через полчаса они сидели в котельной мотеля за отобранной у доктора наук поллитрой. Соломон при молчаливом одобрении верного Данилы вырабатывал план: первое – сегодня не надираться, чтоб – второе – завтра не тянуло на опохмелку, ибо надлежит быть «прозрачными до полного доверия».
– Кло-оп! – со стоном захлебывался Соломон. – Я прокляну себя, если все это кончится пьяным трепом!
Клоп мычал в знак согласия.
Тихая, забитая Анна взбунтовалась: «Виновата во всем
Старуха не удивилась внезапному появлению Сулимова, а обрадовалась.
– Это Бог послал мне тебя, – сказала она сурово, подымаясь с койки. – Сама-то я вроде каменной стала – никак не сдвинешь… Спасибо, что вспомнил обо мне.
Седые патлы, незастегнутая кофта, открывающая заношенную нательную рубаху, из-под нее выглядывает не женски могучая ключица, морщинистое, бескровно-желтое лицо с массивным подбородком и в утопленных мелких глазках – странно! – страдальческая влага.
– Сядешь иль поведешь куда? – спросила она.
Сулимов оглядывался. Комната старухи казалась даже просторной из-за необставленности – стол, два стула, железная койка и ничего более. Суровая нищета подчеркивалась перекошенностью дряхлого здания – единственное окно в еле уловимой гримасе, неровные массивные половицы покато уходят к одной стене, а серый потолок косо подымается, все сдвинуто, шатко, вот-вот затрещит, начнет заваливаться.
– Сяду, – ответил Сулимов, пристраиваясь к столу, вынимая блокнот. – Не красно, мать, живешь. Сын-то, видать, не щедро помогал.
– Просила бы – помог, – нехотя ответила старуха, снова опускаясь на койку.
– Не хотела просить. Из гордости?
– Боялась.
– Чего же?
– Рафашка мог рубаху последнюю скинуть – бери, только опосля жди – кожу сдерет. Уж такой…
– Вот ты ночью в горячке нам накричала: «Самой страшно, кого родила. В позорище зачала. В горестях вынянчила…» Как это понять? Объясни.
Старуха провела по лицу жесткой ладонью, словно старалась стереть воспоминания, избавиться от них.
– Незаконный он у меня, прижитой…
Сулимов выжидательно молчал, не подгонял вопросами.
– Не так уж и далече отсюда наша деревня, а на прочь ее забыла. Цела ли она теперь – и того не знаю… Тятьки своего я не помню, в первую еще войну ушел и не вернулся, а мать померла, когда мне шестнадцать стукнуло. Куда деться-то?.. Вот и поманили меня Клевые. Справней их в нашей деревне никто не жил – четыре лошади, три коровы, а еще и масло давильня, жмыхом свиней кормили. Возле свиней-то и пристроили меня, работки хватало. Тут и начал притираться ко мне Ванька, из сыновей старика Клевого младший и самый балованный. В сатиновой рубашечке, поясок шелковый с кистями, сапожки хромовые, да чета ли он мне, девке навозной. Ну и шуганула я его от греха. А он отказу в жизни не терпел – раз не да лось, то позарез нужно. Сильничать пробовал, да я крепкой была, понял – не уломать, коль сама не схочу, стал ластиться, такие сказки сказывать, что уши слушают, а душа тает. И жениться обещал. Да-а… «Нынче, – говорит, – Дуська, порядки новые – бедняки-то в чести, а наше богачество на лычке висит». Да-а…
Евдокия загляделась в серое, окропленное дождем окно, молчала, помаргивала, сжимала в оборочку блеклые губы.
– Вот так-то, – оборвала она молчание, – меня ульстил и себе накаркал. Мне бы, дуре, к бабке Марфидке толкнуться, ан нет, в голову втемяшилось – ребеночком-то Ваньку свяжу, не отрекется…
Сулимов спросил:
– Клевые – фамилия или прозвище?
– По-уличному это. Отец – Семен Клевый, ну а он – Ванька Клевый. По бумагам – Истомины.
– Значит, Рафаил отцовскую фамилию не получил?
– Эва, не расписаны были. Да потом так обернулось, что уж лучше забыть отцовскую-то фамилию.
– Раскулачили Клевых?
– Умирать буду – вспомню, как он с котомочкой на плечах, в суконном зипунчике, в сапожках хромовых за подводой пошел да на меня оглянулся… Я даже повыть, как бабе положено, не посмела. Кто я ему? Ни жена, ни суженая, пожалей – сраму не оберешься. Хотя срам-от под сердцем носила… Да-а… Он же раньше меня бросил – приелась. Зло на него должна бы держать. Нету! Я в жизни потом уж не слыхивала ласкового слова ни от кого! От него только. За то спасибо большое!
Глубокие глазницы старухи налились тоской.
– Из деревни тогда ушла или позже? – поинтересовался Сулимов.
– А как мне было жить в родной деревне? Рафашка еще не родился, а уж все потешались, в глаза мне его подкулачником называли. На свет еще не выполз, а уж ну-тко – подкулачник… Смешочки, хоть вешайся со сраму… – Старуха вдруг зашевелилась, заволновалась: – Да не о том, не о том я тебе говорю! Себя выгораживаю, на людей сваливаю – недобрые люди-де все подстроили, сама ничуть не виновата… Ан нет, я же его, Рафашку, еще в утробе невзлюбила и потом всю жизнь как взгляну на свое дитя, так душа переворачивается – за что, мол, мне Бог такое наказание послал? Рази я не баба, рази не хочу, как все, мужа иметь? А кому нужна с привеском-то? Мое лютое – мо-ое! – на него перешло!..
– Не наговаривай! – перебил Сулимов. – Бы вали же и у тебя материнские минуты. Наверняка чувствовала когда-нибудь, что он сын родной. Ласкала же, не без того.
Старуха задумалась, ответила не сразу:
– Знать, единова только… На новый манер бабы тогда стали рожать – в больнице. Вот из больницы-то я вышла: солнышко светит, лист в силу вошел, но не выцвел ишо, зеленый-презеленый, за душу берет. И вспомнилось, что решилась уже – в деревню не вернусь, укачу на сторону, в город на стройку, стыдиться мне там будет некого, и такая свободушка нашла, все казалось легко и просто… Тут-то вот и увидала на рученьках его ноготки малюсенькие, а сам он на солнышко жмурится, улыбается вроде. Сердце тогда зашлось, думаю – сама помру, а его, болезного, вытащу… А больше… Больше нет, не любилось. И некогда любить было. Время крутое – голодуха кругом, на вокзалах народ лежмя лежит, подняться не могут. К месту прибилась, кирпичи ворочала, придешь в барак – кажная косточка кричмя кричит, одново хочется – свалиться да уснуть, а его обиходь, корми, подмывай, постирай. Еще и соседки на тебя шипят – от криков покою нету… Люби тут? Ой, не в силушку. Усохла моя любовь в росточке самом…
– Ну а он-то, Рафаил, любил в жизни кого-нибудь?
– Уж не меня только.
– Себя! – подсказал Сулимов.
– Не-ет! – решительно возразила старуха. – Вот уж не-ет! Он и себе-то нисколечко не нравился.
– За всю жизнь – никого никогда? Да может ли быть такой человек на свете? – усомнился Сулимов.
– Людку Краснуху любил, но уж больно люто, зарезать ее стращал… И еще… Вот того и вправду, поди, любил нешуточно.
– Кого? – встрепенулся Сулимов.
– Пиратку.