Ночь после выпуска
Шрифт:
– Какую Пиратку?
– Собаку.
– Рассказывай, – потребовал Сулимов.
– Чего рассказывать-то – пустое… Собачонка была, щенок улишный, кто как его кликал, взрослые – Кабыздошкой, ребятишки – Пираткой, к каждому ластился. Однажды лапу ему повредили, и сильно… У Рафашки никак не угадаешь, что наплывет: то такой сатаной взыграет, то вдруг найдет – без уему добр… Вот и Пиратку пожалел, в дом притащил, стал с лапой возиться да хлебом прикармливать. Война тогда по второму году шла, хлеба-то уже самим не хватало… Выходил он Пиратку, лапа срослась, такой веселый да игривый обернулся, спасу нет. Ребятня из наших бараков, кто пошустрей, на товарной станции день-деньской отиралась, шабашили, значит… Рафашка тоже от них не отставал. Удалось ему как-то, притащил домой кус
Я с работы добиралась, Рафашка заскочил с улицы домой – обычным манером Пиратку своего разлюбезного проведать. А Пиратка, стервец, на полу лежит – шкафчик раскрыт, блюдо опрокинуто. Лежит Пиратка и наше сало догрызает… Да-а, тут и тихой бы осерчал, ну а Рафашка и от малого стервенился – глаза эдак побелеют, нос вострый, с лица спадает. Да-а… Накинул на своего Пиратку веревку да волоком по улице к пруду. Грязный у нас пруд, мусорный, но глубокий, однако… Привязал Рафашка кирпич да с кирпичом-то Пиратку в воду… Да-а… Ну, я как раз домой подоспела. Рафашка аж черный: «Пиратка сало съел!» Поняла сразу, не стала и спрашивать, где этот шкодливый Пиратка. И мне, правду сказать, тоже досада великая – сало жаль, столько о нем думалось. Рафашке попеняла: мол, следи, коли в дом привел… Он то сядет, то вскочит, то на меня круглым глазом зыркнет. «Пошли, – говорит, – к Фроське Грубовой штаны новы мерить!» Несет его… У меня кусок пилотажу был, так я уж ко дню рождения Рафашке штаны огоревать решила, Фроська с Запрудной улицы взялась шить. И вправду в тот вечер уговорились примерку сделать.
Вышли из дому: солнышко запало уже, смеркаться начало, кто-то гармошку от скуки иль от голодухи мучает, полувременье вечернее, все с работы пришли, по домам возятся, пусто на улице. И глянь, по пустой-то улице катится навстречь… Рафашка как в землю врос: он, Пиратка! Я-то не знала еще, что он с кирпичом на шее в пруд ушел. Да-а… Сорвался, выходит, кирпич, выплыла собака, трусит себе обратно. А Рафашка – глаза белые, нехорошие – эдак бочком, бочком пошел, сейчас прыгнет, вкогтится. Вот тут-то и случилось… Пиратка, паршивец, вместо того чтоб от Рафашки во все ноги, нет, прямо к нему – заповизгивает, на брюхо припадает, хвостом виляет. Эх-хе-хе! Проста животина… Рафашка, словно журавленок, на одной ноге стоит, а Пиратка в него тычется, и радуется, и жалуется, и прощения, видать, просит… Подкосило вдруг Рафашку, упал плашмя, схватил Пиратку, ревмя заревел, целует, а тот визжит, лицо ему лижет. Смех и грех, право. Ну так вот, после этого не разлей вода оне – милуются. Не упомню, чтоб Рафашка ударил Пиратку когда, чудно, в шутку даже не замахивался, сам недоедал, а собаку кормил. А та за ним как привязанная, врозь никогда не увидишь. Чем не любовь? И тянулась эта любовь года, поди, четыре, коли не больше. Рафашка жердястый стал, рожа ошпаренная, глаза цвелые, в кого – не понять. И чем больше рос, тем смурней делался. Пиратка тот и совсем вымахал – эдакая, прости Господи, зверина, шерсть свалялась, ноги длинные и пасть до ушей. Характеру, должно быть, у хозяина понабрался, чуть что – в рык и зубы показывает. Добро бы просто показывал. Рафашке стоило на кого пальцем ткнуть – куси, Пиратка! – тот рад стараться, мужиков с ног валил, отбиться не могли. Сам-то Рафашка еще жидок был, не выматерел, а уж по поселку ходил – кум царю, уступай дорогу. И просто так натравливать любил, забавы ради, чтоб чувствовали и боялись. Парочка – гусь да гагарочка, наказание для поселка. А поселок наш на что уж бедовый – милиция сторонкой обходила. Да-а… Ох, глупы люди да непроворны. Сколько хвалилось, что Пиратку пристукнут, заодно и Рафашку пришьют, – нет, острасткой все и кончилось, пока один тихонький молодец не нашелся. И всего-то за порванные новые штаны… колбаски бросил. Откинул лапы Пиратка. Ну, мой-то недели две в кармане ножик носил на тихонького… И поди, ума бы хватило пустить кровушку, да только не на того напал. Встретились, потолковали, дружками стали – не разлей вода…
Евдокия замолчала.
– Так все-таки были у него друзья не только среди собак? – нарушил молчание Сулимов.
– Да ведь волков диких и тех приручают.
– Вот как! Даже приручил дикого Рафаила. Кто же такой и долго ли они дружили?
– Всю жизнь, – не задумываясь ответила старуха. – Илья Пухов – не слыхал? При нем до последнего дня Рафашка работал.
– Муж той Людмилы?
– Он самый. Хват. Людку-то он у Рафашки вырвал и дружбу сохранил. Ох и ловок – любого обкрутит.
– Водкой действовал?
– Того не скажу. Не-ет! Сам Пухов в рот не берет, навряд ли других понужает.
Сулимов начал делать пометки в блокноте.
Евдокия недружелюбно разглядывала его, чего-то ждала.
– Все выпытал? – спросила она.
– Много. А что еще набежит, снова на свидание приду. И вот протокол оформлю – прочитать тебе его придется и подписать.
– А может, скажешь мне прежде?.. – Требовательный взгляд запавших глаз, недосказанность.
– Что именно?
– Бестолков ты, видать: пытал, пытал меня, слушал, слушал, а ведь так ничего и не понял. Пухов, видишь ли, его интересует, а я – ничуть… От Пухова ли беда пошла, не от меня ли?
Сулимов кривенько усмехнулся:
– Везет мне сейчас. В других делах – из кожи вон лезешь, виновников ищешь, а тут сами напрашиваются.
– Ты подумай-ко, покрепче подумай: от двух человек беда эта началась. От Ваньки Клевого и от меня. Ваньку-то что ворошить, поди знай, где его кости лежат. Да и не так уж виноват Ванька – сучка не схочет, кобелек не вскочит. Не был он при сыне, в глаза его не видывал. А я всю жизнь рядом. Иль мать за родного сына не ответчица?
– Ответчица. Готов попрекнуть тебя. Только зачем? Сама без меня все осознала.
– Я-то сознала, а вот ты совсем непонятлив. Сына худого вырастила – это еще не вся моя вина. Я и в другом круто виновата: знала ведь, ой как хорошо знала, что страшон людям мой сынок. Так не молчи, остерегай людей, спасти пробуй, стучись куда нужно. Не делала, смотрела себе со сторонки и чуяла, чуяла – стрясется, ой стрясется рано ли, поздно! Вот и скажи: можно ли за такое простить?
Сулимов пожал плечами:
– Наказывают людей, мать, за дурные действия, а за бездействие как накажешь?
– Вот оно! Вот! – вознегодовала старуха. – Веришь же, что Кольку нужда злая заставила! Как не верить – и слепому видно! Мальчишка глупый, не по своей воле – дес-твие! Его ли это дес-твие? Лихо сневолило! А уж ваш закон тут как тут. А то, что всю-то жизнь свою я это злое лихо вынянчивала, – пусть?! Вы, поди, многих так наказываете – безвинных в тюрьму, а виновных милуете! И ничего, совесть не точит? Ась?
– Совесть меня, может, и точит, мать, да ее к делу никак не пришьешь.
– То-то! То-то, что без совести дела творите! Не нужна она вам, совесть, выходит. Вот она я! Хороша? Сама ж признаюсь открыто – неправедно жила, урода добрым людям сотворила. Простите меня за это, пускай и другие не боятся растить уродов на беду всем. На беду! На погибель! Пусть порча по свету идет! Да одумайся, милушко, – неужели тебе не страшно в таком неправедном мире самому-то жить? Ведь молод еще, жизнь-то пока вся впереди. Не страшно, что такие сидячие, меня вроде, без всяких дес-твиев жизню тебе испакостят? Себя бы хоть пожалел, парень!
Сулимову вдруг стало не по себе: в который раз за сегодняшний день от совершенно разных людей он слышит одно и то же.
В это время в девятом «А» классе шел урок истории. Он неожиданно захватил всех.
Борис Георгиевич, щеголевато-подтянутый молодой учитель – всего лишь два года со студенческой скамьи, – как всегда, бойко, напористо, сам увлекаясь, рассказывал о «Народной воле», о «Северном союзе русских рабочих».
…Тихого нрава и трезвого поведения столяр Степан Халтурин совершил взрыв в Зимнем дворце: убито пятьдесят солдат Финляндского полка, а царь вместе с семьей остался цел и невредим, вспучило лишь пол в зале да попадали куверты с обеденного стола, накрытого в честь приема принца Гессенского… На следующий год бомба, брошенная двадцатипятилетним Игнатием Гриневицким, прикончила царя. И самого Гриневицкого тоже…