Ночь внутри
Шрифт:
– Что валяешься?
– Веки снова пропускают свет - надо мной колышется тело сестрички.
– Куришь?
– Кончились.
– Ясно.
Она достает из кармана халата пачку сигарет. Я прикуриваю из ее рук. В гортани сухо, и нет звуков для благодарности.
Поворот головы - по серому стеклу семенят пузатые капли. Странно, что влага и гниль - пир органической силы - это и есть смерть, а небытие кристаллов и камней - просто вечность.
Дежурная медсестра вносит ящик с лекарствами: каждой твари - лепешка из своей ячейки, каждой - склянка с водой для запивки.
Я
– Но ведь это чушь. К тебе никто не может приходить, тогда бы я тоже слышал...
– Ты не можешь слышать.
– Губы деда тверды, как створки раковины. Этот шрам не из твоей памяти.
– Чушь! Твой брат умер сорок шесть лет назад.
– Ты думаешь - я сошел с ума?
– Он говорил совершенно спокойно.
– Я помню, какой нынче год. Я помню все так хорошо, что память стала сильнее меня.
– Так, значит, это правда...
– А?..
– ...что ты... что это ты... сам...
Есть новое развлечение для глаз: в палату заходит покурить всеобщий любимец - кроткий Вова Вязанкин. Полвека живет он на свете, последние двадцать лет - здесь, на Пряжке. Вова - хранитель удивительных знаний, он постигает мир безумием. Вот жемчуг из его кладезя: электричество - это мягкий английский свет, застенчивость - это чувство, когда от тела отделяются булочки. Есть версия его сумасшествия: когда-то, давно, он был капитаном, скакал на лошади, и вдруг лошадь под ним стала белая... И еще есть тайна, которую знают лишь достойные (всё отделение): в его мочевом пузыре живут золотые рыбки, они питаются смехом хозяина.
Вязанкин стоит посредине палаты, на крашеные половицы летит пепел с его папиросы.
– Что ж ты делаешь, голова соломенная?!
– хрипит Камушкин.
– Пошел сорить в гальюн!
Вова робко пятится к двери - мусор осеннего мира смирен и безропотен. К нему подходит глухонемой мальчик, клянча окурок, он трясет у рта двумя пальцами, похожими на мускулистых желтых гусениц, и верещит:
– Дык-к, дык-к, ды-ык-к... уы...
– Журавли курлычут, - говорит Вязанкин. Лицо его светится, как матовая медуза.
Ночь. От голоса в душе бессонно и муторно.
– Старуха врет. Она не может смириться, что Зотовы никогда не жили стаей. Она думает, что это от злобы друг к другу, а не от того, что в каждом просто хватало сил выживать в одиночку.
– Дед даже не был раздражен.
– Анна врет... В следующий раз она тебе скажет, что та война вообще была развязана лишь затем, чтобы один брат убил другого.
Решетка делит небо на прямоугольные ячейки. Ни в одной из них не видно птиц, только пухнет слепой белесый туман. За окном - шелест. Транквилизатор дробит на части наследство памяти. Почему осень укрепляет стаи, а к одиночкам подсылает призраков?..
В животе растут и лопаются пузыри несваренного кефира. Скрипит койка: уих-х, уих-х... Латаный, лоснящийся у карманов халат охватывает мои плечи, лопатки, грудь. Я встаю, я иду освобождать желудок от того, что в нем клокочет. Навстречу плывут стены коридора, зашарканный, неясного цвета линолеум. На середине пути, после девятого шага, из столовой
За стеклянной - небьющееся оргстекло - дверью туалета нет мест шелестит мятая газета. Стены и пол коридора плывут под веки в обратном порядке.
– Ты - Зотов?
– голос дежурной медсестры звенит задорно.
– Я.
– Тебя Эсфирь Львовна вызывает, давай-ка...
Это - мyка. Силы снова уйдут на охрану одиночества уставшей души. Так устроены вещи, что их познание происходит через распад. Лягушку кромсают, из целого тела выделяют члены, кости, мышцы; дальше - до клеточных ядер и рибосом. Понятая вещь теряет единство тела и смысла - она рушится. Аристотель определил: мы тогда уверены в познании всякой вещи, когда узнаем ее первые причины, первые начала и разлагаем ее вплоть до элементов... Рациональное познание разрушительно.
На стенах ординаторской висят тусклые акварельные пейзажи - подарок былого пациента. Врачи верят, что пейзажи успокаивают, располагают к доверию.
– Садись, - приглашает Эсфирь Львовна. Она смотрит папку с моим делом, смотрит на мертвую шелуху, облетевшую с живого человека: приемное заключение, кривая психолога, какие-то справки...
Эсфирь Львовна отрывает глаза от папки.
– Ну что? Поговорим еще раз?
– Лицо стареющей еврейки обманчиво устало.
– Расскажи о себе. Что с тобой стряслось?
Веки ленивы и тяжелы... Случается, душа теряет зрение, перестает видеть "до" и "после" и видит только ясную, вещественную форму "есть". Эта душа - пустыня...
– Напрасно молчишь.
– Она смотрит в папку и снова на меня.
– Ты учишься в университете, ты должен понимать, что для объяснения следствия нужно знать его причины. Ты молчишь о причинах, и я не знаю, как тебя лечить...
– Причины?
– Что?
– Пауза.
– Послушай
, Миша, ты похож на волчонка, ты все время один, ты ни с кем не заговариваешь первым - что у тебя в мыслях?
– Пауза.
– Мне нужно это знать для твоего же блага...
– Каша.
– Что?
– Ее глаза, как глаза большой рыбы, круглы и выпуклы, они проворачиваются в своем влажном гнезде и уже смотрят на дежурную медсестру.
– Амитал натрия, - говорит ее узкий стареющий рот.
Медсестра выходит.
– Я должна все знать.
– Эсфирь Львовна смотрит на свои овальные и гладкие, как маслины, ногти.
– Ведь ты не Авва и не Вязанкин, ты мог бы объяснить сам...
Заказной автобус сильно трясся на дурной дороге. Внутри был я и черный гроб. Мимо неслись мокрые желтеющие березняки, темные от влаги стволы сосен, вскрытые плугами поля. В воздухе была рябь, и не чувствовалось приближение дома, или как еще можно назвать то место, где человек родился, набрался сил, и где, возможно, будет погребен после всех своих побегов и мытарств.