Ночь внутри
Шрифт:
Сила жизни высыхает во мне... Кровь из аорты мира может омыть каждого, может воскресить и очистить, но русло ее блуждает, она неуловима, она окатывает наудачу - поиск ее делает человека старым.
– В твоем возрасте замкнуться, стать волком...
Снова появляется дежурная медсестра. Осветленные кудряшки падают ей на глаза - болонка. В ее руках - эмалированный подносик со спиртом, шприцем и носатой ампулой, она держит его легко, как ловкий официант держит блюдо. Поднос звякает о стекло стола, щелкает клюв ампулы. Запах... Проспиртованная вата лижет сгиб локтя, нащупывает вену стальное жало...
Тысяча мелких иголок язвят подушечки пальцев. Воздух звенит, распахивается замкнутый куб ординаторской, наполняется искристым туманом. Тихий голос: улыбаешься... Он звучит, как музыка: улыбаешься-а-а-а в музыке нет смысла есть свет туман кутает тянет выше выходит ох мама смотри раскрываются откуда она лезет вода звенит в узкой трубе звенит высоко ну не надо шире они же все чужие какой пенный стог и как блестят спицы ох мама костры звучат зззззз и тянет ну же ззз и тянет за рукав ну же сильнее пусть звенит не надо высоко ну же...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Деда хоронили утром. Гроб стоял рядом с кучей мокрого песка вперемешку с комковатым подзолом.
– Они даже мертвые не дают жить друг другу. Я думала, все кончилось, когда в двадцатом Семен привез Михаила - то, что Михаилом когда-то было - с войны, которая позволила брату убить брата законно лишь потому, что на одном были золотые погоны, а на другом фуражка со звездой; я думала, все кончилось, когда Михаила зарыли и поставили этот крест...
– Лицо ее было желтым и морщинистым, как сушеная дыня.
– Как бы не так - этому, видно, не будет конца.
Снова появляются стены с тусклыми акварелями. Зеленоватые робы стен... Эсфирь Львовна смотрит на меня, приоткрыв узкий рот. Тело до краев налито равнодушием. Обрывки тумана тают между столов и стульев. Голос звучит, как колокол - отовсюду. Эсфирь Львовна спрашивает: о друзьях, о досуге, о женщинах, о любимых книгах, о деде, об Анне и опять о деде... Я отвечаю равнодушно, правду, - чтобы лгать или замолчать, нужно сделать невозможное - сосредоточиться, собрать силы души. Эсфирь Львовна пишет, она уже исписала три листа бумаги...
Воля возвращается медленно. Она сгущается, как облако, заслоняет меня от рыбьих глаз.
– Ты часто думаешь о своих родных?
– Не знаю...
– Тебе кажется, что дед не умирал?
– Нет...
– Ты чувствуешь страх при этих мыслях? Ты боишься?
– Я...
– теперь я закрыт наглухо.
– Я боюсь наложить в штаны прямо у вас в кабинете.
От стеклянной двери туалета до поднадзорной палаты - восемнадцать шагов. Перед глазами кружатся тусклые пятна... Впереди возникает преграда. Это адмирал.
– Твоя фамилия Салтыков-Шолохов?
– Избавься.
– Я вывесил приказ, что ты еврей.
– Звуки, невесомые голосовые шары прыгают, отскакивают от стен.
– Ты родился в Румынии на вилле Боргезе, где отравили Богома...
Что-то меняется в сцене - стремительно, неуловимо. Адмирал стоит у стены, подогнув колени, и держится за скулу; его взгляд - взгляд щенка, который гадит на газоне. Он отползает по стене в сторону... Медсестра из поднадзорной палаты смотрит на меня удивленно, с любопытством, в глазах ее - за удивлением - нет обещания оказаться привязанным к койке простыней. Молча, не отводя взгляда, она сторонится в проходе - ее любопытство жжет мне спину... Скрипят, прогибаясь, пружины... Глаза видят то, что видят каждый день, уже вторую неделю: из угла в угол, быстро нагибаясь на ходу и беззвучно шевеля губами, бродит Авва - собирает невидимый урожай; глухонемой с мычанием и треском клянчит папиросы; Камушкин скучно ждет обеда; остальные спят, как зимние звери. Пружины скрипят: уих-х, уих-х...
Я проснулся от тишины. Часы стояли. Ночь. По телу тек пот, холодный, липкий. Было тихо и гулко, словно в пустой цистерне - так не бывало раньше... Дед молчал. Он стоял в дверях с совершенно белой головой и смотрел прищурившись - насмешливо. Когда я поймал его взгляд, волосы встали дыбом от страха и ярости: "Нет!.. Нет!.. Я знаю, что метр земли непреодолимая преграда, и ничто не заставит меня в этом разувериться! Нет потому что я всегда знал, что этого не может быть! Потому что иначе невозможно жить! Иначе смерть - блажь, чудачество! Нет!.."
8
Яков ЗОТОВ
...так и лезет в голову.
Жизнь - кон в лапту человека со смертью, в котором смерть всегда выигрывает. Всегда... А человечек силится, тужится, будто есть надежда не остаться в проигрыше. Но он останется. И даже не останется - уйдет, сгинет побежденным. Не хочу... Жизнь глупа и самодовольна, смерть - надменна и несуетлива, поэтому она сильнее. Если чему-то и удивляться на свете, так только тому: как получается, что одна сила до сих пор терпит другую. Ведь жизнь можно убить, смерть убить нельзя. Убить смерть - значит сделать ее жизнью, а это под силу только Богу, которого в мире нет. Иначе разве бы Он смирился с обреченностью своего выводка? Иначе погнал бы грешные души в огонь?
– нет, Он дал бы им срок на земле, дал бы им вечность на раскаянье. Но вечность не дана никому. Значит, у жизни помощников нет. А у смерти их в достатке. Вот и немцы... Михаил говорил, когда в четырнадцатом уходил на фронт: "Мы воюем с германцем не потому, что кайзер оскорблен за австрияков, а нам сербы - братки. Нет. Мы воюем, потому что они - немцы, а мы русские. Мы будем воевать всегда - двум паукам в соседстве не высидеть". Михаил вернулся домой засоленным трупом, - тогда у смерти была чертова уйма помощников. Он сам был ее ополченцем. Теперь - война, и в Мельне - немцы... Что за каша в голове? Все мозги всклокочены. Две недели прошло, как Светлану затолкали в вагон и увезли в Германию. Петр и Алексей - на фронте, Семен - в лесу. Дома - я и Анька... А вчера Семен спалил комендатуру. Ветер к ночи стих - огонь стоял свечой. Ночью Анька ушла к Серпокрылу прятаться от немцев. Она думает, что игрой со смертью можно оттянуть конец... Что это? Под лестницей, в толще сосновой балки, живет сверчок. Когда в доме тихо и темно, он поет. Но теперь день... Он поет с двенадцатого года. Сколько живут сверчки? Быть может, от первого до этого - тридцать колен?.. Сегодня всё скопом так и лезет в голову... Офицер и трое солдат рыщут по комнатам, на чердаке, в дровянике - они думают, что Семен не успел уйти обратно в лес, что он еще в городе. "Во ист Зотофф?
– говорит офицер.
– Дер брудер! Во ист дайн брудер?
– На руках его перчатки, черные лайковые перчатки.
– Антворте!" Я знаю, что ему надо. Но я не играю в лапту. Это пустое, если никто в мире не может убить смерть, чтобы она стала жизнью. Когда-то, давно, я думал иначе... Тогда мы жили в степи, пахали землю, требовали от нее хлеба, и она давала его из ничего - из сухого семени, дождя и своего мертвого тела. Тогда я думал, что жизнь - это просто болезнь смерти. Ее лихорадит, колотит в горячке, она становится беззащитной, хворой, но к зиме всегда выздоравливает. К зиме смерть всегда выздоравливает. Но вот человек... Живое дает живое, а смерть дает живому лапту - играй, если хочешь! Я не хочу... Там, в степи, умерли отец и мать. Они истлевали в чумном огне, пока не стали похожи на сухих насекомых с большими плотными гулями под мышками. Им никто не мог помочь, потому что помочь
– Офицер поглаживает лайковый кулак.
– Антворте эзель!" Он подходит ближе, отводит плечо и бьет меня в лицо. Он бьет старательно, но я не падаю. Было что-то похожее... В девятнадцатом пришли на постой красноармейцы. В девятнадцатом?.. А Михаил воевал у Юденича. И уже не было в городе Семена, и не было лавки... Или в восемнадцатом? Тогда смерть выигрывала кон в два счета - жизнь и моргнуть не успевала. Тогда смерти крепко помогали... Один красноармеец ударил меня, потому что чувствовал себя хозяином мира, а сам был голоден и оборван, ударил меня, потому что считал это справедливым, ударил меня, и я, осев у стены, выплюнул с медяной слюной два передних зуба. Потом сутки я сидел в запертом подполе - красноармейцы решили, что я буду мешать им воображать себя в нашем доме хозяевами. Но я не играю... Это было в девятнадцатом. С тех пор я кусаю коренными. С тех пор столько лет прошло, а я еще жив. Жив?.. Странно, что Семен терпел Косулина так долго. Он должен был убить его года за три до войны. Тогда Медунов в форме с двумя ромбами пришел поздравить Семена с возвращенным орденом (или возвращенной жизнью). Они сидели в столовой и пили водку. Сомлевший Медунов сказал тогда Семену, что бумагу на него состряпал учитель Косулин. А тот усмехнулся... Конечно, он не стал бы мстить за себя, отделавшись так счастливо, он бы побрезговал его убить, как брезгуют убить гусеницу - не давят, просто стряхивают с рукава. Он бы заставил его пожалеть о сделанном как-нибудь иначе... А потом Медунов еще выпил и сказал, что на Сергея Хайми тоже когда-то надудел Косулин. И тогда Семен пролил свой стакан на пол. Странно, что после этого он еще так долго ждал... Недавно в городе прополз слух: учитель Косулин отказался помочь партизанам. Хитро... Никто ничего не мог ему поручить, чтобы это прошло мимо Семена. Ручаюсь - Семен сам придумал дело, которое тот не смог бы исполнить при всем желании. И вчера он зарезал Косулина, как кабанчика. Потому что это должен был сделать именно он, хоть он и командир над лесом, и мог бы отправить любого... Теперь за ним нет долга. Нет, не так - теперь за ним стало одним долгом меньше. Я знаю: ему никогда не рассчитаться со всеми долгами, для этого ему бы пришлось оживить кое-кого из тех, кто давно стал пылью, земляным прахом. Но никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью... И мой "Пате" лишь дразнил. Порой казалось, он оживляет то, что уже умерло, чего в мире больше нет... Обман. А я был рад обманываться. Когда ломко трещал лентопротяг, чудилась музыка Архангела (вместо трубы ему выдали скоморошью стиральную доску), чудилось: оживает не экран в "Молоте", а прорастает, колосится мертвая плешь земли, отпускает на свет призрак проигравшей жизни... Сверчок спятил. Сверчки вырождаются в тридцатом колене. "Фюре ин ин дейн хофф хинаус", - говорит офицер солдату. Перчатка у офицера в крови, он обтирает ее сорванной со стола скатертью. Солдат выталкивает меня автоматом в сени, ведет через двор к дровянику... Он похож на Михаила, этот солдат: в глазах его - прозрачный лед. Похож, пусть и выбриты его щеки. Так же молод был Михаил, уходя на германскую... А другим его не видели - тот черный, набрякший гнилыми соками кусок мяса, который привез Семен, уже не был Михаилом. В нем не осталось ничего, что когда-то звалось этим именем: ни походки, ни голоса, ни льда в глазах... В нем не осталось главного для жизни - твердого знания: смерть - это то, что со мной никогда не случалось, - того единственного, что смерть позволяет знать о себе людям... Земля у дровяника прикрыта зеленым лоскутьем подорожника. На пыльные листья капает кровь. Я утираю ладонью солоноватую хлябь под носом, разбитые губы, но кровь продолжает капать. Теперь и с ладони... Подорожник - лекарь детских коленок... Зачем? Ведь боль - норма. Все в человеке способно страдать, а вот чувство радости размыто, неясно. Где оно живет? А боль живет в человеке всюду, в каждом его кусочке. С рождения она познает человека, как человек познает мир. Человек - полигон боли... На крыльце появляется офицер. Он спускается, идет через двор.
Как пахнет степь?..
У мира растут гули под мышками - чумные бубоны...
"Шиссе!" - говорит офицер. Руки солдата поднимают автомат. Он похож на Михаила... Я не играю, но я и не был у смерти в помощниках... Немцы убивают русских, русские убивают немцев, и никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью.
9
Шел декабрь, швырял на землю колкие снега, хлестал город метелями. У тупорылого слепенького дома, где в первом этаже дали комнату Николаю, намело гряду сугробов. Дом был старый, двухэтажный, из красного кирпича, архитектуры незатейливой, кладки вечной. Раньше - при царе Горохе - был дом постоялым двором, теперь люди жили здесь от рождения и до смерти. По недолгой, постоялой нужде устраивалась и утроба дома: этажи пробивались сквозными коридорами, от них по обе стороны, как лапки сороконожки, торчали комнаты, кухня - голова - на каждый коридор полагалась своя, одна на этаж. Сороконожки наоборот - не тело в пустоте, а пустота в теле. Лет десять уже, как подвели к дому газ, но старые плиты с ящиками для дров стояли на кухнях неразобранными, и в метель холодные их трубы пели ведьмaiчками.
Перевалив через сугробы, - улицу ни разу не чистили за зиму, - Николай подошел к парадной и толкнул писклявую дверь. Петли пропели две холодные ноты: быструю, распахивающуюся четверть и протяжный, зевотный возврат. В пыльном бардаке передней Николай обмел веником валенки (купил в морозную неделю за три рубля у соседа - Романа Ильича Серпокрыла). С тихой досадой вспоминал Николай разговор с директором, - вспоминал свои слова, хрупкие, зябкие, такие декабрьские; теперь он представлял, как можно было бы сказать иначе, ловчее, достойнее - глумился над совершённым задний ум. Директор подтвердил старый уговор: отпустит, как только Николай найдет себе замену. Но сказал он это не так, как хотелось бы Николаю, - сказал, как отмахнулся: будет день, будет пища - достал, зануда!