Ночь
Шрифт:
И тут лейтенант Репняков ясно увидел глаза своей матери с морщинками вокруг, с родинкой на правой брови. Такая хитрая родинка: спряталась среди волосков, и не разглядишь ее сразу. А то вдруг выступит из своей засады — и лицо матери становится другим. Его хочется взять в ладони и гладить, баюкать, защищать. Как жаль, что он так редко позволял себе это делать. А мать в таких случаях робко отстранялась от него и говорила: "Ну что на тебя нашло, Саша? Экой ты, право. Ты мне всю прическу испортишь". А он видел и чувствовал, что ей приятны его ласки, она затихала под его руками, а потом всегда почему-то плакала, стараясь делать это незаметно. Да куда ж спрячешься в их маленькой комнатенке! Странные они, эти женщины… Вот если бы был отец… Но отца своего Сашка почти не помнил, и в семье о нем говорили редко. Лицо у матери при этом
Материнские глаза со слезинками в уголках, так не похожие на глаза стоящей перед ним желтоволосой немки, увидел перед собой лейтенант Репняков так отчетливо, что почувствовал внутри пугающий холод. А потом глаза своего младшего братишки Генки. И Нелькины тоже. И еще чьи-то. А спиной своей он ощущал взгляд майора-танкиста. И капитана-связиста. И под взглядом всех этих глаз он должен сейчас… чтобы о нем потом всю жизнь говорили, что он… что лейтенант Репняков, который так влюблен в авиацию, который пишет стихи втайне от своих товарищей, мечтая, однако, что кто-нибудь случайно узнает об этом и попросит его почитать… и он прочитает… и они понравятся… чтобы он сейчас, вот на этом самом месте… Да как же он потом будет жить? Как будет смотреть в глаза… хотя бы своим товарищам?
Немка слегка повернула голову и, сощурившись, посмотрела на лейтенанта Репнякова. Что-то безумное было в этом взгляде.
"Господи, почему они так покорно стоят и ждут? Могли бы побежать в разные стороны. Тогда бы я… тогда бы я, конечно, имел право… "Они кинулись бежать, а я их ррраз — и все!" — проносилось в голове у лейтенанта.
Нет, окажись он на их месте, он бы не был таким покорным. Каждый человек должен бороться до конца. Даже тогда, когда нет никаких шансов на спасение. Как Павка Корчагин… Потому что человек — это человек. Даже если он немец. А этот немец — вон какой здоровый и сильный. Правда, Саша Репняков тоже не из слабеньких: у него по боксу второй разряд, а по гимнастике, например, он мог бы стать даже мастером спорта. Тренер говорил, что у него хорошие данные. Но Саша считал, что спорт — это не главное в жизни.
— Вы что, лейтенант, уснули? А ну выполнять приказание! — услышал Репняков за спиной ненавистный голос особиста. И повернулся к нему лицом.
— Да ведь она… ведь она ненормальная! — прошептал он вздрагивающими губами. — И может, совсем не Эльза Кох.
— А ну не рассуждать!
— Вы не имеете права! — все тем же громким шепотом воскликнул лейтенант, стараясь не показывать немцам, что между советскими офицерами могут существовать даже малейшие разногласия. — И потом, я не могу. Что хотите, то и делайте.
— Ненормальная? Права? Да я тебя, сопляк, расстреляю на месте за невыполнение приказа в боевой обстановке! — и с этими словами особист шагнул в сторону и принялся скрести ногтями кобуру.
Лейтенант Репняков, не соображая, что он делает, потянул затвор автомата на себя. Лязгнула сталь, досылая патрон в казенник ствола.
И тут сбоку прогремела короткая очередь из автомата.
Репняков резко обернулся и увидел, как падает немец, а у немки под глазом из круглого пятнышка потянулась темная струйка. Струйка добежала до подбородка, и немка стала медленно оседать, хотя голова ее все еще держалась высоко, а глаза смотрели куда-то вверх с тем же холодным презрением. Потом ноги у немки подломились, она осела на них, приняв неестественную и вульгарную позу. Несколько долгих мгновений она пребывала как бы в раздумье, а потом повалилась набок. По телу ее прошла судорога, нога в высоком лакированном сапоге несколько раз дернулась, упершись подошвой сапога в колено немца, давно лежащего на спине с широко раскинутыми руками и ногами.
Лейтенант Репняков стоял и, как завороженный, смотрел на лежащих перед ним немцев. Он слышал, как мимо прошел капитан-связист и как он процедил сквозь зубы:
— Тебя бы, сволочь, положить вместе с ними…
"Это он не мне, это он особисту", — отметил равнодушно Репняков.
Погас свет фар, стало темно, но не настолько, чтобы ничего не видно. Занималось серое, мокрое утро.
Хлопнула дверца "опеля", майор подошел к Репнякову, взял из его рук автомат, обнял за плечи и повел к воротам. Репнякова била дрожь, которая с каждым шагом становилась все сильнее. Возле ворот, не в силах больше идти, он вцепился в решетку ограды и стал раскачиваться из стороны в сторону, будто пьяный. Перед его глазами все еще сползало куда-то вниз обмягшее тело женщины в зловещем мундире, из черного пятна под глазом тянулась черная струйка.
Репнякова начало рвать.
Майор стоял рядом и смотрел в пустоту.
Подошел особист, задержался, презрительно глянул на Репнякова, обвисшего на прутьях ограды, произнес, ни к кому не обращаясь:
— Обо всем, что здесь произошло, никому ни слова. Ни друзьям, ни родным. Это приказ. И давайте побыстрее: сматываться надо.
И пошел к машине, криво ставя сильные ноги в начищенных сапогах.
— Читал я, читал твои рассказики в нашей газетке, — говорит мне мужчина лет пятидесяти пяти, невысокого роста, особо ничем не примечательный, разве что глазами. Впрочем, и глаза у него тоже вроде бы ничего особенного: серые, несколько мутноватые, с красными прожилками, но когда в них смотришь, то возникает странное ощущение неуютности, будто этот человек знает о тебе что-то такое, чего ты и сам о себе не знаешь.
Он приходит иногда в нашу курилку, садится тихонечко с краешку, курит и молчит. Работает он в конструкторском бюро, этажом выше, чтобы пройти туда, нужен спецпропуск. У них там своя курилка, но он почему-то ходит к нам, на первый этаж. Кем он там работает, я не знаю, но, заметив его, кто-нибудь обязательно скажет: "Опять этот — со второго этажа".
Начало месяца, у нас простой, мы слоняемся из угла в угол. Или курим. Обычное дело. Сейчас в курилке никого, только я да этот, со второго этажа. В последнее время, едва он появляется, разговоры умолкают и люди начинают расходиться, делая вид, что их ждет что-то срочное и важное. Признаться, я заметил это не сразу. Я бы тоже мог встать и уйти, но не ухожу из принципа: с какой стати я должен бежать от какого-то типа со второго этажа! И я сижу, курю. А он вдруг про мои рассказы. На такие реплики отвечать совсем не обязательно.
— А вы кем работаете? — спрашиваю я.
Серые глаза прицелились в меня, и мне стоило большого труда не отвести от них свой взгляд.
— Работаю-то? Да там работаю, — неопределенно кивает он головой и продолжает: — Так я и говорю: читал твои рассказики. Ничего, ничего. Ловко у тебя получается, читать можно. Только с политической точки зрения не всегда отвечают, как говорится…
— Ну, на это существует редактор, — буркнул я, потому что редактор наш политическую линию блюдет свято, и моим рассказам от него достается так, что я иногда даю себе самую страшную клятву больше никогда не переступать порог заводской многотиражки. Но проходит время, и меня либо зовут, либо я тащусь туда сам.
— Редактор, известное дело, — вяло соглашается человек со второго этажа. — А только редактор, как говорится, в смысле направления и понимания обстановки, но в отдельных случаях, конечно, — тянет кота за хвост мой собеседник, — тоже может иногда допускать.
— Еще как может, — соглашаюсь я и пытаюсь представить себе лицо Ильи Абрамыча, если бы он услышал эти слова.
Человек со второго этажа оживляется и придвигается ко мне поближе.
— Я чего хочу сказать, — говорит он. — Вот разоблачили Сталина… А почему? — задает он вопрос и сам отвечает на него с той убежденностью, которая свидетельствует о мучительных раздумьях: — Потому что была такая политическая обстановка. Сейчас обстановка поменялась — и Сталин опять… вождь и учитель. Слышал, будто уже отпечатали его произведения и будто памятник собираются поставить у метро Семеновская. И очень даже правильно. Потому что народу нужен пример. Нужен символ. А как же! Я, между прочим, Сталина — вот как тебя видел. И много даже раз. Бывало, стоишь в охранении, а он идет по дорожке… в шинелке, с трубочкой… — Продолжает тип со второго этажа, и голос его становится мечтательным, лицо — размягченным. — Нам показываться ему на глаза строго запрещено было, а он все равно увидит, "здрасте" скажет — и дальше. Ну и ты ему: "Здравия желаю, товарищ Сталин!" Душевный был человек.