Ночи в цирке
Шрифт:
Лицо Спящей Красавицы постепенно так похудело, что глаза заметно выдавались, а веки стали темными и, наверное, очень тяжелыми за долгие годы сна, поэтому, если вечером с наступлением темноты она открывала свои маленькие окошки, то делала это с чудовищным усилием, как будто отнимавшим у нее последние ничтожные силы на то, чтобы открывать рот.
Всякий раз ближе к ужину мы наблюдали за ней и боялись, что это ее последняя героическая попытка пробуждения, что необъятный, неизведанный океан сна, в котором она скользила, как Щепка от затонувшего корабля, унесет ее в эту ночь своими таинственными течениями так далеко от берега, что она уже не вернется. Но все время моего пребывания у мадам Шрек Спящая Красавица просыпалась. Она съедала кусочек рубленого цыпленка или ложку сладкого творога, потом испражнялась полужидкой каплей в подставленное Фэнни судно и с кротким вздохом вновь принимала на себя легчайшее бремя сновидений.
Да-да, она видела
Однажды ночью, когда клиентов не было, мы с Фэнни играли в трик-трак, Дива, которая делала Красавице маникюр, вдруг воскликнула: «Это невыносимо!», потому что из-под ресниц спящей вдруг вывернулось несколько крупных слез. «А я думала, – сказала Дива, – что она не чувствует боли».
Несмотря на свои миниатюрные размеры, пропорции у Дивы были идеальные, как и у подобных ей: у маленькой симпатичной наперсницы старушки-королевы Бесс[34] – миссис Томисен, у Энн Гибсон. вышедшей замуж за художника-миниатюриста, у Анастасии Боркуласки, которая была настолько мала, что могла стоять под рукой своего брата, который и сам-то был невысокого роста. Кроме того, Дива потрясающе танцевала, выделывая кренделя, похожие на раскрывающиеся ножницы.
Я ей говорила: «Дива, почему ты опускаешься до работы в этом – воистину – доме стыда, хотя могла бы вполне прилично зарабатывать на сцене?» – «Ах, Феверс, – отвечала она. – лучше уж я покажусь одному, чем целому театру, полному гадких противных волосатых существ… Здесь я надежно защищена от переполняющих мир дремучих толп, от которых очень страдаю. Среди монстров я в безопасности: кто в лесу обратит внимание на древесный лист?
Хочешь, я расскажу тебе, как я родилась? Моя мать была веселой дояркой, которая обожала всякие шалости. Неподалеку от нашей деревни был курган круглой формы, который, хоть и зарастал травой, внутри был почти пуст из-за прорытых в нем вдоль и поперек ходов, словно бы многочисленных мышиных нор. Впрочем, говорили, что он создан не природой; ходил слух, будто бы это огромная могила, в которой хоронили своих покойников люди, жившие в Уилтшире до нас. до норманнов, до саксонцев и даже до римлян… Люди в деревне называли его "Волшебным холмом" и по ночам старались обходить подальше, убежденные в том, что даже если это не проклятое место, то наверняка такое, где человек может подвергаться разным напастям и превращениям.
А матушка моя сумасбродная, которую науськивал сын сквайра (редкостная скотина: посулил шестипенсовик, если она не испугается) как-то летом переночевала в этом подземном замке. Взяла с собой хлеб с медом, свечку и пробралась в самую глубь, туда, где стоял продолговатый камень, похожий на алтарь, хотя, скорее всего, это была надгробная плита одного из древних королей Уэссекса.
Села на этот камень перекусить, а свечка постепенно гаснет, гаснет… осталась она в темноте. И уже начала было жалеть о своем безрассудстве, как вдруг услышала тихие шаги. „Кто здесь?" – „Как кто, Мэг?… Кто еще может быть, кроме Короля эльфов?" И этот невидимый уложил ее на могильную плиту и доставил ей такое удовольствие, она сама рассказала, какого она не испытала ни до, ни после. „Ей-богу, в ту ночь я была в волшебной стране!" – говорила она, доказательством чего спустя девять месяцев стало появление на свет меня – капельки… Она убаюкивала меня в половинке скорлупы грецкого ореха, укрывала лепестком розы, сложила мое младенческое приданое в фундук и, наконец, отвезла меня в Лондон, где показывалась за шиллинг как „Няня эльфов", в то время как я висела у нее на груди, словно репейник на овце.
Но все, что зарабатывала, она спускала на выпивку и мужиков, потому как была ветреницей. Когда я вышла из младенческого возраста, я сказала: „Мама, так дело не пойдет! Мы должны заботиться о нашей безопасности и о наглей старости!" Она хохотала до упаду, услышав такой тон от своей дочери, а мне было тогда семь, а ей не исполнилось и двадцати пяти, и для меня черным оказался тот день, когда я напомнила этому легкомысленному созданию о будущем, потому что она тут же меня продала.
За пятьдесят золотых гиней моя собственная мать продала меня французскому кондитеру со штопоровидными усами, который пару сезонов подавал меня в торте. Он щегольски заламывал на голове поварской колпак, выносил из кухни серебряный поднос и ставил его перед мальчиком-именинником: кондитер был довольно сентиментальным, и я выступала подарком только для детей. Ребенок задувал свечи и поднимал нож, чтобы разрезать торт, но кондитер держал его за руку, чтобы ребенок случайно не порезал меня и не испортил его произведения. Потом я выпрыгивала из
Я всегда боялась замкнутого пространства, возможно, из-за обстоятельств моего зачатия. Очень скоро я поняла, что вряд ли долго выдержу сидение в тортах. Я с ужасом ожидала момента заточения под глазурь, умоляла хозяина отпустить меня, но он грозился отправить меня в печь наговорил, что, если я не замолчу, то в следующий раз он подаст меня не в торте, а запечет в слоеный пирог.
Но настал-таки день, когда клаустрофобия меня одолела. Я вскарабкалась в свой гроб, стерпела закрывшуюся сверху крышку, перенесла тряску кэба до дома клиента, после чего в кухне меня выгрузили на поднос и понесли на стол. В полуобморочном состоянии, потея и задыхаясь от недостатка воздуха в этой круглой норе размером с шляпную коробку, с подкатывающей тошнотой от вони запеченных яиц и масла, липкая от сахара и изюма, я не вытерпела. С нечеловеческой силой сумасшедшего я проломила голыми плечами верхнюю корку и возникла раньше условленного времени, вся в глазури, смаргивая с ресниц крошки. Свечи и засахаренные цветы посыпались от моего появления в разные стороны, скатерть загорелась, и малышня в ужасе завопила, когда я побежала по столу в охваченной пламенем сорочке из тюля, с горящими волосами, преследуемая разъяренным кондитером с ножом в руке, который кричал, что он сделает из меня «лакомый кусочек».
Но одна девочка сообразила в этой свалке, что к чему, она спокойно сидела в конце стола и, когда я добежала до ее тарелки, накинула на меня салфетку и сбила пламя. Потом подняла меня, сунула себе в карман и сказала кондитеру: „Убирайтесь вон, гадкий вы человек! Как можно так мучить живое создание?!"
Как выяснилось, девочка была старшей дочерью хозяина дома. Она отнесла меня в детскую, ее няня смазала мои ожоги и одела в шелковое платье, пожертвованное куклой этой маленькой леди, хотя я могла одеться и самостоятельно. Тогда же мне было сказано, что богатые женщины, как и куклы, не могут одеваться без посторонней помощи. Вечером меня представили Матаи Papa,которые пили кофе и угостили меня, тем более что подавали его в чашках, как раз подходивших мне по размеру. Papaказался горой, вершина которой скрывалась в сигарном дыму; но какая же это была приятная и добрая гора! Когда я рассказала, как смогла, свою историю, гора выпустила лиловое облако, улыбнулась Mamanпроизнесла: "Что ж, маленькая женщина, нам ничего не остается, как удочеритьвас". А Матасказала: "Мне стыдно. Я не могла и подумать, что эта дикая шутка с тортом может причинить страдание живому человеку".
Они обращались со мной не как с любимой вещью или игрушкой, а как с равной. Очень скоро я так привязалась к девочке – моей спасительнице, а она – ко мне, что мы стали неразлучны, и когда мои ноги не поспевали за ней, она носила меня на руках. Каждая из нас называла другую «сестрой». Ей было восемь лет, мне девять. Наконец-то в моей жизни началась светлая полоса!
Шло время. Мы, девочки, начали уже задумываться об укладке волос, длинных юбках и всех тех сладостных тайнах, которые сопутствуют росту… хотя про себя я знала, что никогда не вырастув общепринятом смысле слова, и иногда мне становилось от этого грустно. Как-то на Рождество заговорили о пантомиме. Какое-то шестое чувство подсказало мне, что здесь таится опасность. Я сказала Мата,что в эту ночь детских забав с куда большим удовольствием осталась бы дома с книгой. Но в плане взросления моя сестра от меня отставала, ей хотелось ярких огней, блеска и красивой мишуры, и она сказала, что, если я не пойду на семейный праздник, все удовольствие будет испорчено. Я поддалась ее ласковым угрозам. Пантомимой оказалась „Белоснежка".
Мы сидели в ложе, и, по мере того как разворачивалось действие, меня бросало то в жар, то в холод, ибо, как бы горячо ни любила я свою семью, между нами всегда чувствовалось неизменное различие. Меня не особо удручали их неповоротливые конечности и неуклюжие движения; я даже к громоподобным голосам привыкла, хотя каждый день ложилась спать с головной болью. Все это было мне знакомо с детства, я привыкла к чудовищному уродству человечества. В самом деле моя жизнь в этом доме могла бы заставить простить убогим (хотя бы некоторым) их убожество. Но когда я наблюдала на сцене себе подобных, которые резвились и весело приплясывали, изображая комических гномов, я как бы видела мир в миниатюре; крохотное, гармоничное и блаженное место, словно отраженное в глазу мудрой птицы. И мне казалось, что мой дом – там, что эти маленькие люди – его жители, которые любили бы меня не как „маленькую женщину", а как просто женщину.