Ночной карнавал
Шрифт:
Он не мог говорить. Слезы задушили его.
Он, с поднятым бокалом в руке, голый, сидел и плакал, глядя на нее, совершенно голую, розовую от купанья, сидящую у него на коленях.
Ударил бокалом о ее бокал. Старое бургундское вылилось на скатерть.
—.. ты моя жена, Мадлен, жена моя…
— И я твоя жена, Владимир, я твоя жена… Нам надо обвенчаться…
— Я думал об этом. Я все придумал. Знаешь что. Мы поедем далеко. В леса Карнака. Там, я разузнал, есть маленький храм Рус, нашей православной веры. Он затерян в лесах… о нем мало кто знает… Мне о нем рассказал отец Николай, настоятель нашей церкви здесь, в Пари… И я сразу понял: это для нас с тобой. А хочешь, обвенчаемся тут, в Пари?.. и тогда не задержимся в Эроп, уедем сразу… сделаем
— Нет. Там. В лесах. Далеко от людей. Я ненавижу Пари.
— Милая… я тоже так хочу…
Он пылко обнял ее, привлек к себе. Они выпили вино. Кислота свела скулы. Верно, это вино делали из слив. Из знаменитых бургундских слив, синих, длинных, так похожих на глаза Мадлен. Все в мире, самое красивое, похоже на Мадлен! Я это понял давно!
— Когда мы едем?..
— Сейчас. Немедленно.
— Ты шутишь!..
— Конечно, шучу. У нас впереди ночь. А наутро наш поезд в Карнак. Забежим еще в храм на рю Дарю и получим благословение отца Николая. Это придаст нам сил.
— Ты хочешь еще сыру, вина?.. вот, возьми камамбер… он смешно пахнет, нашими мужицкими сапогами…
— Я не хочу никого и ничего, кроме тебя.
Он вскочили из-за стола. Он привлек ее к себе, запрокинул ей лицо, держал рукой подбородок ей и щеки, как пойманную птицу, целуя.
Они опять не успели, не сумели дойти до постели.
Дрова в голландке трещали, и они рухнули на пол, сплетясь, умирая от любви в едином стоне, в одном порыве, становясь одним целым у распахнутой печной дверцы — голые, чистые, как новорожденные младенцы, прекрасные, как люди с осыпавшихся фресок в дымящихся ладаном церквах Эроп.
Он нашел губами ее губы. Их сладость потрясла его. Будто бы он раздавил под языком сливу… или вишню — и так держал, смакуя, боясь проглотить хоть каплю драгоценного сока. Губы, губы мои. Вот я вас целую — одну, другую. А вот и обе вместе. Вбираю, всасываю. Вы мои. Ты мое, лицо, сияющее от неизбывного счастья. Мадлен раскинулась на горячем от жара печки полу, распласталась, раскинула руки в полете, и он лег на нее, повторяя очертания ее тела, лег точно так, как она лежала — руки на раскинутые руки, ноги на вытянутые струною ноги, крестообразно; и они так, раскинувшись, как два орленка, летели вместе над широкой землей — пронзая собой облака, озирая снежные и солнечные просторы; и он сильнее налегал на нее пылающим в страсти телом, и вдувал ей в губы свою душу: выдох, другой, — и она впивала его дыхание, так, как розы впитывают утреннюю росу, живительные капли дождя, южный ветер; и он не спешил входить в нее — они оба помнили о медленной любви, о счастье долгих и бесконечных прикосновений, о совместном, как во сне, томлении и молении; о, я молю тебя, возлюбленный… я молю тебя, любимая моя, дай мне себя… нет, погоди… позволь мне продлить ожиданье. Позволь мне томиться. Желать. Умолять. Ждать. Позволь мне нежно, еле слышно целовать тебя — вот так, когда я лежу на тебе и лечу, пригвождая своими руками твои раскинутые крестом руки, чуть касаясь своим языком твоего… да, так, еле ощутимо касаясь… легче птичьего пера, невесомей бабочкиного крылышка.
Слезы любви струились из глаз Мадлен, падали на пол, в то время как Князь целовал ее так, а низом впалого живота она ощущала, как тягостен и тверд умысел его невоплощенной страсти, как хочет он порвать самим собою наложенный запрет. Низ и верх, верх и низ. Что есть низ человеческий, что — верх?.. Они с возлюбленным поняли: нельзя различить только тогда, когда ты любишь. На Карнавале смеются, ржут, глумятся, меняют Низ и Верх местами. Рисуют вместо лица — ягодицы, вместо мужского копья — маленького злого человечка. Духи ненависти жили среди людей всегда. Дьявол принимал обличье, где Красота удесятерялась усилением дьявольского соблазна. Мадлен, ты не соблазн мой. Ты любовь моя. Ты жена моя. И оттого я, входя в тебя как муж и любовник, пронзая твою алую вожделеющую меня мякоть, не понимаю, где у тебя низ, где верх; все из тела твоего глядит в меня глазами любви, и всю
Она застонала, не в силах терпеть противостояние нежностей.
И он понял. Он не стал больше медлить.
Как воин на поле битвы, он поднял истекающее белой кровью любви копье и вогнал в нее, в сердцевину цветка, столь увлажнившегося долгим ожиданием, что он, как рыба со скользкой чешуей, не встречая препятствий, лишь изгибаясь и пробираясь вперед, разом вплыл в нее, и из груди его вылетел стон: а-а, Мадлен, вот ты и со мной, а я так заждался тебя… я так люблю тебя!
О гладкая, скользкая рыба, плыви, выплывай и снова вплывай, маятник, качайся, не останавливайся. Он вынимал из нее обточенный страстью, напрягшийся мужской стержень и вдвигал снова, зная, где таится загадка, где упрятан секрет ее опьяненности им: он чувствовал, он любил эту единственную точку внутри нее, одну золотую тычинку внутри махрового нежнейшего цветка, и он находил ее, он ударял в нее, он прижимал ее, молясь ей внутри ее красного горячего храма; и она отвечала ему, вся подаваясь навстречу ему, вся горя и пылая: да!.. да!.. это здесь!.. здесь, чудо мое!.. вот ты там, откуда берет исток все счастье моей жизни, вся ее красота, вся молитва!.. еще целуй меня там, внутри!.. — и он бил и бил крепким пестиком золотую тычинку, он любил и любил ее снаружи и внутри, он жил и жил в ней так, как не сможет жить больше никогда и ни с кем — всей полнотой отчаянной и светлой жизни, встающей над их головами, как Солнце над зимним полем Рус поутру: золотое, розовое, огромное, как каравай, непобедимое.
И она поднималась короткими порывами, как волна под бризом, к нему, к его губам и рукам, и, биясь в ней, не находя выхода из страсти, он целовал ее, на лету, на бегу, в исступленье, срывая поцелуи с ее раскрытых в крике и шепоте губ, и, когда прибой достиг берегов, они слились крепче, еще крепче, еще неразъемней…
— О, удержи в себе наслажденье… не дай ему вспыхнуть и сгореть…
— Да… да…
Они держались до последнего, то поднимая волну страстного прибоя, то Божественным усилием отгоняя ее вдаль, в простор океана.
И настал миг, когда они не смогли больше удерживать натиск великой воды.
Плотину прорвало, и хлынули боль и свет, Солнце и звезды, смешавшиеся в один клубок, и их общий слиянный крик бился о стены, гас, потухал и разгорался снова, и их распаренные в полете по любовным волнам прекрасные тела качало суровым ветром, и они тонули в соленом, горьком, полынном, терпком, пахнущем, как море, солью и йодом, пахнущим горечавкой и таволгой обоюдном потоке.
— Владимир… я пью тебя…
Она наклонилась над его животом, упрятала лицо в его русые заросли меж дрожащих, не остывших от любовного бега ног, нашла губами копье: о чудо, любимый, ты излился в меня, ты вышел из меня, но не утерял силы… ты так же крепок и готов к бою, как час… как век назад…
— Да… да… милая…
Она втягивала губами, ласкала и ощупывала нежным языком то, что пронзало ее так коротко и будет пронзать столь вечно. Она собирала ртом последнюю соль и терпкость, впивая травный, сенной запах, дух чабреца и мелиссы, мяты и пижмы.
— Ты пахнешь травами… ты… пахнешь нашими травами, Рус… теми, что в полях… в лугах…
— Правда?.. родная, я счастлив, если это так… это все твое. И я… и Рус… и травы… Мы будем собирать их вместе… вдвоем… там, на широких лугах, в поймах, в старицах… я буду плести тебе венки… надевать их на твою золотую голову…
— И мы насушим сена и набьем им матрацы… и будем спать так, в избе, на сеновале… и придут волхвы…
— Да… придут волхвы и привезут нам дары: стерлядок, щук… крыжовник… творог в бересте… землянику в туесе…
Она вздрогнула, вспомнив Таора.
— Да… землянику… и малину…
— Алую, как любимые губы твои…
Ночь шла и проходила. Ночь текла и замирала; время то останавливалось, то снова стучало тревожным сердцем. Князь перенес Мадлен на кровать, и они снова предались любви.