Нора Баржес
Шрифт:
Кремер жил всю жизнь с Ниной. Он не боялся ее, потому что знал всю эту самую жизнь. Они учились вместе в школе, она давала ему списывать, потом она все делала за него, кроме рисования, когда они учились, он – в Суриковском, она – в Институте Всевозможных языков. Она всегда была рядом с ним, он не помнил, на какой переменке они познакомились, на каком курсе поцеловались, когда окончательно сроднились и стали жить вместе. Он завоевывал других, чернел лицом от страданий, которые рождали в нем другие яркие женщины, но не Нина, не то чтобы некрасивая, нет, а какая-то совсем своя, неотделимая и потому никогда не враждебная.
Как Нина? – вот уже тридцать лет подряд Павел дежурно спрашивал Кремера, как только его видел. Это был вопрос вежливости, вошедший в привычку.
Нина? – всегда переспрашивал Кремер, будто пытаясь каждый раз вспомнить, о ком идет речь. – Ниии-на хорошо, – стандартно в нос протягивал он, – заботиться о доме.
Где нынче? – также стандартно продолжал вопрос Павел.
В Италии, – напеваючи отвечал Кремер. Или – в Испании, или – во Франции, в зависимости от ситуации. Смакуя в этом ответе не Нину, но название страны временного проживания.
Нина прекрасно держала дом в вышеназванной Италии, Испании, Франции. Он мгновенно делался уютный и по безупречно грамотной формуле наполнялся жизнью и достойным обществом. Она не была душой компании, но была ее ангелом, незаметным, но необходимым для того, чтобы процветала благопристойность и радость, а не распущенность и дрязги.
Без Ниночки я бы погиб, – дежурно рапортовал Кремер в ответ на каждый комплимент в адрес жены, он знал только эту фразу, но ее было достаточно и ему, и ей.
Я бы на твоем месте с ней познакомился, – неуверенно пробормотал Кремер, допивая третью кружку пива. – Я бы попытался увидеть правду глазами, услышать ушами, измерить внутренним ощущением. Все это может быть неприятной и большой ошибкой.
Ты мог бы такое себе позволить, – скривился Паша, – у тебя ведь Нина, а она ангел, кстати, как она? А у меня совсем не Нина и совсем не ангел, и, может быть, мне проще было бы убить ее, чем пытаться расчленить заживо.
Кремер хмыкнул. Они помолчали. Кремер хмыкнул еще раз.
Знаешь, – сказал он наконец, – Отелло был ниже ростом, толще и мавр, ты на него не похож, не обижайся. И потом, он не ревновал из-за женщины!
В эти дни Нора почти не выходила из дома, она читала, курила, болела, разговаривала по телефону. Она незаметно для себя пришла в то состояние, когда думают не спеша. Она жила физически здесь же, но, по сути, была в другом, своем пространстве. Она подолгу смотрела в окно, пила зеленый чай, питалась тонкими лепестками алой бреанзолы из ближайшего супермаркета, естественно брезгуя общепитом. Она вышла на улицу всего дважды и после второго раза осталась без единой монетки, решив, что ей все-таки оплатят такси до аэропорта.
Кремер уже на следующее после пива утро принялся, забыв про Пашу, отчаянно рисовать ее, она позировала ему, даже не замечая этого, она не соприкасалась ни с кем, ни даже с Майклом, приехавшим через день после отъезда в очередной раз влюбившегося в нее Кремера и наполнившего дом кульками с опоздавшими рождественскими сувенирами и новыми обоймами фотографий своих детей.
Майкл все двадцать
Он презентовал подарки и рассчитывал на семейный ужин, но его почему-то не было.
Он так и не понял, почему они пустились с Павлом в загул, хотя здесь была его жена Нора. Спросить он постеснялся и также постеснялся удивиться, когда Нора очень строго отказала ему в коллективном ужине перед его отлетом.
На этот раз Паша в его загулах был ему плохой компанией. Он грустил, плохо подыгрывал, когда они должны были куролесить на пару, наутро чувствовал себя плохо дольше обычного. Майклу было неловко в их доме, и он даже, найдя благовидный предлог, на две последние ночи из четырех съехал в гостиницу. Он так и не понял, зачем Павел звонил ему, зачем приглашал, на что приглашал, что имел в виду.
Именно за это Майкл временами отчаянно ненавидел русских. За такую запредельщину. За способность так нагадить в карманы, что потом впору не только костюмчик выбрасывать, но и мясо с боков срезать. Они дикари, эти русские, опасные дикари. Какого черта он сорвался с места, потратился на билеты, бросил семью в рождественские каникулы? Всю дорогу назад он по-детски дулся, обижался, подсчитывал обиды, утыкаясь носом в черный иллюминатор. Никаких приличий, у них нет никаких приличий! Что, какое неприличие, можем позволить себе мы, цивилизованные люди? – сквозь слезы спрашивал себя Майкл. – Облить презрением бедняка, показать кто есть кто, подчеркнуть дистанцию… У нас есть приличия, мы обязаны соответствовать норме, мы даем себе труд. Уж если пригласили гостя, так не показываем ему, что он некстати, даже если при смерти будем. У нас есть приличия…
Павел много видел во сне маму, которая скончалась от рака в Одессе два года тому назад. Он плакал на похоронах, которые безупречно организовала Нора, вылетев в Одессу сразу после того, как получила грустную весть.
Они с его мамой ненавидели друг друга. Одинаковой трудной ненавистью, когда все в каждой из женщин не могло быть принято другой.
Она сосет из тебя кровь, все соки из мальчика моего выпила, – приговаривала Роза Леопольдовна, настоящая хохлушка из-под Одессы, в то время уже полная, бородавчатая, но некогда очень миловидная и даже яркая женщина, давшая сыну не только хорошую кормежку и плохое воспитание, но и главные черты внешности – высокий лоб, русые волосы и серые глаза. – Когда-нибудь ты вспомнишь мои слова, но будет поздно…
Она ненавидела Нору за все. За холодность, пристрастие к шмоткам и драгоценностям, неправильное материнство, нежелание много и хлебосольно готовить, много и неправильно есть, но главное, конечно, она ненавидела в ней еврейку – корыстную, себе на уме, проныру, которая обманом заполучила такого мальчика, такую умницу, который все в дом, а за это его и лишний раз не приласкают.
Ты хоть подгуливай иногда, – подсказывала она, – а то совсем забудешь, какие бывают женщины.