Нора Баржес
Шрифт:
Павел от души любил Майкла и, что называется, прощал ему.
Нора не удостаивала его отношением, лишь поднимая левую бровь при упоминании его имени.
У Риточки после новогодних каникул опять начинался сезон. Ее аккуратный маленький телефончик постоянно посвистывал ей, давая понять, что она необходима, что ей нужно бежать, спешить, звонить, заказывать и проверять. В Москве, жадной до событий и производящей их ежеминутно сотнями, маленькие риточки, умеющие заказать цветы и шампанское, музыку и плазменный гигантский экран, были нарасхват, как некогда неваляшки или транзисторные приемники. Поэтому ее маленькие дни мелькали, словно в рапиде, и различить, кому принадлежала та или иная ее улыбка, слово, фраза, эпизод из жизни, трагедия или удача, было
Она, конечно, выделяла в этом потоке Нору – красивую, умную, как-то странно к ней привязанную. Нора прекрасно смотрелась на ее презентациях, с легкостью становясь то частью высшего общества, то типичным представителем столичной богемы. Она уподоблялась всему, сама того не замечая, а Риточке была радость, что знакомые глаза глядят на нее из толпы, и в них она улавливала отражение какого-то неясного будущего, которое ей так хотелось разгадать.
Так неясного или все-таки чуть-чуть ясного?
Риточкины сослуживцы заметили Нору и несколько раз осмелились даже предположить, не тетушка ли это. Или, может быть, мама? Старшая подруга, – ничуть не смущаясь, отвечала Риточка, – реставратор, знаток искусства. Нам ведь нужны контакты с музеями?
Они говорили по телефону каждый день, а виделись раз на неделе – ужинали в какой-нибудь милой кафешке, и раз на выходных – вместе отправлялись на прогулку или проводили время у Риточки дома. Конкуренция событий все отчетливее давала о себе знать, когда назначался ужин или прогулка. Из-за ужина она часто отказывалась от другого ужина, который обычно влек ее больше, а из-за прогулки – от другой прогулки, на которой ей, без всякого сомнения, было бы приятно и полезно побывать. Но терзаться было не в характере Риточки. Пока пусть будет так, а дальше – посмотрим, твердила она себе. Эта формула была ее палочкой-выручалочкой во всякой затруднительной ситуации.
«Риточка, ты просто волшебница!» или «Риточка, ты чудо!» Так восклицали на ее счет все без исключения свидетели милых салатиков, вышитых ею в детстве салфеточек, подарочков, что она делала на всякие ерундовые праздники, в золотистой фольге, с бантом и непременным воздушным поцелуем.
Из Казахстана, где она выросла со своим папой – русским полковником и милой мамой белорусских кровей, она вынесла ощущения огромного синего неба и плоского белесого солнца.
Это солнце сверкало где-то внутри и придавало ее вечно хорошему настроению особенный привкус лета, спелости, бескрайности. Они жили колонией, были, конечно же, чужаками, за их спинами местные плели коварные интриги – однажды даже полковник Савелов, отцов друг, пристрелил кого-то рассвирепев.
На кухнях до глубокой ночи под водку обсуждали и строили планы: как уйти на повышение, как занять ключевые позиции и взять реванш здесь, но Риточка ничего этого не впитала, в отличие от ее подруг, с которыми она иногда – редко – видалась в Москве. Они рассказывали, как боялись, про песок и скудное поселение части, про бараки и ветер, вечно мотающий по песку бесцветные обрывки, обмотки чего-то неясного.
Она, волшебница, запомнила огромные беззубые улыбки казахов, всегда обращенные к ее круглому лицу в золотых тогда еще спиральках волос, протянутую к ней руку с огромным малиновым помидором в темных, кривых, как клещи, пальцах с облупленными ногтями. Она впитала ароматы плова и свежесть запотевших бутылей с ключевой водой.
Из Казахстана ее отца – подтянутого чернобрового красавца – с отличием за какие-то успехи перевели служить в Петербург. Ветер, мороз, каменные глаза статуй, суровый нрав местных жителей, вечная их болезненность не пристали к Риточке, а, напротив, пристали весенние радостные разливы Невы, улыбки молодых морячков и их умение присвистнуть, засунув два пальца в рот, так, что шпили Петропавловки и Казанского собора отзывались мелкой дрожью. К ней пристало великолепие дворцов, радостное шевеление кроны в старинных парках, простор, что открывается и затем укореняется внутри, если часто глядеть с Биржевого моста в сторону порта. Здесь она впервые
Перед законной отставкой отца направили дослуживать в Дубну, и уже там, оперившись, научившись одним стремительным движением красить губы и подводить глаза, Риточка осознала, что ничуть не похожа ни на своего отца-полковника, поседевшего бровями и отрастившего положенное брюшко, ни на мать – полковничью жену, в пандан отцу раздобревшую к своим пятидесяти годам и страдающую от болей головных, суставных, сердечных и даже чуть посвистывающую грудью в преддверии надвигающейся астмы.
Зачем они назвали ее Маргаритой, Маргаритой Ивановной? От простоты душевной? Отсутствия фантазии? В честь папиной прабабушки – кстати, по словам родных, тоже рыжей, как солнце, и вечно смеющейся без всякого повода?
Она не обижалась на них за Маргариту. У меня цветочное имя – с детства говорила Риточка, загадочно улыбаясь, я – маргаритка и люблю воду и солнце.
Она оторвалась в секунду, как пуговица, висящая на одной нитке, отскочила в мгновение и закружилась в потоке событий, оказавшись естественной частичкой водоворота, что кружит в Москве всех молодых и приехавших недавно, ищущих свою Планиду, Фемиду и Мимикриду одновременно. В ее жилах забурлила кока-кола. В ее очаровательном ротике поселились сестрички Dirol в сапогах и со шлангами в руках. В ее животике переваривались нольпроцентные йогурты, богатые бактериями. Опутанная проводами, по которым в уши течет первосортный рэп, жующая и переваривающая, она двинулась по московским тропам в сторону счастья. Она даже иногда щекотала Этот Город за бархатное брюшко и заглядывала в его малиновые смеющиеся глаза, как вдруг с размаха натолкнулась на Нору, такую твердую, холодную, инородную. Она ударилась об нее и от удара остановилась, конечно, по привычке улыбнувшись и обдав ту светом своих ореховых глаз. Она глотнула ее темноты и тяжести, но, как это обычно бывало при таких встречах, ее не замутило, и в желудке у нее не образовался змеиный ком, а напротив, брызнул из головы новый синеватый свет, и какая-то другая сила заискрилась, заискрилась…
Что ты говоришь, Ниночка?
Нора стояла на кухне лицом к окну, глубоко затягивалась и пыталась расслышать в телефоне Ниночкины добрые вопросы и пожелания.
Да ничего себе живем, Ниночка. Что Павел? Да нет, ничего специального, все как всегда, январско-февральское затишье и от этого же буря. Она сидела на кухне – большой, просторной, светлой, перед толстой папкой бумаг-экспертиз, заключенных в жесткие формы бланков, где были надежды и сомнения относительно одного из недавно обнаруженных рисунков Врубеля: линии как будто его, но сюжет невозможный для даты, для периода безумия, в котором он находился в тот год, почти не покидая стен клиники. Неужели он мог сразу вслед за портретом Брюсова начертать полурасстегнутый женский сапог и край цветастого платья, невозмутимый вид снизу, годящийся разве что позднему периоду Климта, столь любимого придумщиками рекламы колготок и белья?..
«Это прекрасная работа руки мастера», – писали одни. «Неумелая графика, образчик которой мы наблюдаем здесь, не может принадлежать не только руке Врубеля, но и ничьей руке вообще», – заключал другой. Аргументы дрались на шпагах.
Нина о чем-то беспокоилась. Она подолгу замолкала между вопросами, и Нора, продолжавшая курить одну сигарету за другой, по своему обыкновению никак не помогала ей заполнять неловкие паузы между репликами.
Как Анечка?
Голос Норы сделался тонюсеньким. Она почти что пищала в ответ – так делалось всегда, когда она испытывала боль или волнение. А после, пропищав положенные две-три фразы, она вдруг всхлипывала и могла потом долго и беззвучно плакать, омывая смуглое лицо реками слез, течение которых уносило прочь ее мысли.