Нора Баржес
Шрифт:
Да он все ему завещает, – сказал как-то Павел, проходя мимо кухни, где Валя исполняла свой плач по внебрачному дипломатическому сыну.
Ему будет нечего завещать, – отчего-то сухо и жестко сказала Нора, также проходя мимо кухни, и оба к выходу, к точке собственного преобразования, он – в коммерсанта средней руки, она – в реставратора-перфекциониста.
На третьем этаже жили они: Павел, деловой человек от науки, балагур и добряк, Нора – выдрюченная фифа, которая ни слова в простоте и как только он с ней уживается, Валя – домработница с Украины, у которой там дочь, мужнина могила, старики-родители, деревенские, он
На четвертом, над ними, жила дочь известного поэта-песенника советского времени. Она пила. Разводила кошек. Сдавала бутылки. Занимала деньги. Лежала около квартиры на мраморном пашином полу, описанная, с открытым ртом, утыканном зловонными редкими зубами. Аня ее любила за непохожесть ни на кого из близких и только ей одной рассказала, поднявшись в ее полузвериную нору, что у мамы есть подруга по имени Рита, симпатичная, Анюта видела ее фотографию в телефонном окошечке, что папа из-за этого хочет маму бросить, что Анюта думает, что они могли бы с Ритой подружиться, но ее усылают в Италию, наверное, на год, потому что она здесь мешает и маме с Ритой, и папе. Но папа ее любит, она мешает ему временно, пока он разбирается с мамой. И она поэтому уедет.
Галина Степановна – так звали дочь советского поэта – выслушав это, пожевала губами, покачала головой и стала рассказывать Ане о настоящем Отце народов, о Его сыне и дочери, а потом о светлом времени, когда песня помогала людям мечтать и быть выше. Она уверяла Анюту, что в те времена из-за Риточек не отправляли детей к чужим людям, да и вообще никто не позволял себе жить от чувства, потому что барчуков поубивали, а небарчуки имели другие занятия. Аня обожала эти рассказы. Она хотела бы Галину Степановну в мамы или в бабушки, и та даже подарила ей однажды брошку, на которой вместо женского профиля был профиль усатого мужчины.
Это медаль, – уточнила Галина Степановна.
У Анюты не было бабушки. Бабушка с папиной стороны была мертвой и не могла ничего рассказывать, а с маминой – до рассказывания допущена не была. Нора злилась на нее, и сообщала ей об этом таким завуалированным способом – не пуская с рассказами к Анюте. Так вот Анюта и осталась без бабушкиных сказок, а Павел – без тещиных блинов, отчего кручинился, потому что привычным движением пытался в нориной матери нащупать свою Розочку, пускай даже московского, а не одесского колорита. Но Нора Павла тоже оставила без сказок, пускай даже еврейских народных, и без блинчиков, и без фаршмака, в котором он знал толк еще с детских одесских времен.
Папа заходил в Анину жизнь какими-то обрывками, клочками своей жизни. Но она чувствовала полезность и даже необходимость этих краешков и горбушек. Папино имя было паролем, пропуском, когда она говорила «папа» или «мой папа», ее сразу пропускали туда, куда она шла. Зачем ей была нужна мама, Нора, она понимала неотчетливо. Но вот зачем ей был нужен папа, Павел, она знала железно. Чтобы уйти с уроков – «папа просил». Чтобы взять дома любую вещь или деньги без объяснений – «папа сказал». Чтобы получить что угодно, нужно было договориться с папой, а он так любил ее улыбки, громкие поцелуи в щеку и сильные-пресильные объятия и так не любил ее слез, ее страданий.
Она выбрала папу. Галина Степановна тоже сказала ей: «Держись отца, он наш мужик, понятный». Она выбрала папу, потому что он любил ее. Ей было достаточно видеть его мельком вечером или в выходные, достаточно, чтобы он
Каждый день этот веселый трамвайчик-лифт, идущий по маршруту «судьбы квартир мраморного подъезда», с привычным поскрипыванием отправлялся в путь. Он должен был пройти за указанное время дневные, а затем ночные часы, не теряя легкости хода и не застревая между этажами и остановками. Пассажиры трамвайчика гримасничали, болтали ногами, сидя на своих унитазах, ковыряли в носах, боялись и капризничали, говорили в нелепые телефонные раковины слова разной тяжести и разного смысла. Трамвай все время застревал на третьем этаже, и в данном случае это означало, что очень скоро кто-то из пассажиров выйдет на остановке, и на их место заступят новые жильцы-пассажиры. Но на какой остановке? И почему это должно непременно коснуться Норы, Павла и других обитателей их – ничего не скажешь – премилой квартирки?
Потому что там шла война.
Кто такая Рита? – спросила она однажды вечером у Павла. – Может, пусть мама остается с Ритой, а я всегда буду с тобой? Хочешь? Всегда, всегда…
Вот она настоящая суета сует – 23 февраля и 8 марта, бессмысленная, как и положено суете, опустошающая, как и положено суете, разоряющая душу и тело, как и положено суете.
Странные празднества имени мужчин и женщин, вечеринки и подарки с пьянством в первом случае и подхалимством во втором.
Реставрационные мастерские лихорадит, люди в постоянной озабоченности и загуле, ни от кого ничего не добьешься – ни мазута, ни лоскута.
Это не дает ей сосредоточиться, она все забывает, роняет, страдает сильнее прежнего головными болями, слабостью, рассеянностью, ей надо собирать Анюту, покупать, складывать, но почему-то эти странные праздники солдат и ткачих встают ей поперек дороги, и она спотыкается о них, как о верстовые столбы, вехи, вечно вырастающие у нее на пути.
Утром она подолгу смотрит на свои худые ноги и думает о старости, о том, что не сможет больше околдовывать мужчин, заставлять их ради нее совершать безумства, дарить ей бриллианты и деньги. Ведь тот же Павел, кажется, уже не станет безумничать из-за нее, не любит больше и только поэтому не терпит, не прощает. Подумаешь, Риточка! Да раньше она бы ослепила его с полуслова, и он не увидел бы никакой Риточки! Опоила бы запахом кожи, заворожила бы порханием ресниц. Или он обиделся, этот чурбан. Вырос до ощущения сложной и многослойной, как лазанья, обиды.
А у нее нет сил колдовать, напускать на глаза поволоку, потому что эти чертовы праздники, и все ни к черту из-за них, а ведь она должна была бы заняться им, Павлом, разжечь в нем огонек, он ведь так любит ее запах, нежную смуглую кожу, ее мальчишеские ягодицы.
Ей плохо спалось из-за этих непонятных праздников, ее сны не складывались правильно, не упрятывались правильно, а только топорщились из всякого кармашка памяти да высовывались из всякой рассеянности сознания какой-нибудь своей мерзкой щупальцей или хвостом. Она корила себя, что не хочет поработать над ним, удаляющимся, грубящим, ведущим дело к такому проигрышному для нее разводу, и все это только из-за лени, из-за того, что нет у нее досуга придумать для него правильный фокус, сказать нужную парадоксальную чушь, чтобы он забылся, клюнул, поймался и был ее.