Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль
Шрифт:
Он замолкал, разглядывая рамку, потом добавлял тихим убеждённо-спокойным голосом:
– Мне кажется, Антоша, что природа как чистый феномен дана людям для осмысления нашего грехопадения, дана как пример полной невинности, а значит, и совершенства. Она, всеми своими листочками, цветами, птицами и насекомыми словно говорит нам: смотрите, люди, как хорошо живётся без греха, смотрите, какими вы были до грехопадения, до того, как отпали от Бога…
И, снова помолчав, вставлял рамку на место:
– Пока жива природа,
Антон любил есть мёд «с пару», как говорила баба Настя, готовившая им еду и следившая за хозяйством.
Глиняная чашка мёда стояла на столе, молоко лилось в высокий гранёный стакан, свежеиспечённый ржаной хлеб нехотя впускал в себя нож, похрустывая теплой корочкой.
– Ешь, милая, ешь на здоровице, – протяжно выговаривала баба Настя, смахивая морщинистой рукой молочные капли с узкогорлой крынки и улыбаясь сухоньким морщинистым ртом.
Антон принимал стакан, обмакивал дышащий теплом русской печи хлеб в мёд, ловил ртом. Рот тут же сводило истомой, он требовал молока, и оно приходило – тёплой той самой, ни с чем не сравнимой парной теплотой, оно перемешивалось с мёдом и хлебом, оно опьяняло, кружа голову, сводя скулы, оседая на юношеских усиках нежным белёсым налётом…
Он оглянулся и улыбнулся радостно: цел! Цел пасечный столик с двумя коротенькими лавочками, только оброс со всех сторон кустарником и крапивой, поэтому и не бросился в глаза.
Антон подошёл, смахнул со стола опавшие листья, поставил саквояж, сел. Лавочка сильно накренилась, но выдержала. Он потрогал прилипший к доскам лист вишни и снова улыбнулся.
На этом крепеньком столике обрезали рамки, счищая воск в широкую чашку, мастерили маточники, накатывали вощину. Сюда отец ставил холщовую роевню, полную шевелящихся и глухо гудящих пчёл.
Антон тихо вздохнул и опустил голову на скрещенные руки…
Однажды крик босоного деревенского мальчишки «Рой уходит!» заставил их вскочить из-за накрытого обеденного стола. Отец стремительно вытер усы салфеткой и побежал на пасеку, Антоша и баба Настя бросились за ним.
Рой сидел на старой яблоне, сидел неудобно, наверху, облепив копошащейся массой разлапистую ветвь.
– Стремянку, Антоша, быстро! – сердито крикнул отец, бросаясь в сарай за роевней и дымарём.
Топча лионскую клубнику, Антон подхватил приставленную к другой яблоне стремянку, отец выбежал с роевней, бросил её под яблоню, чиркнул спичкой, склонился над дымарём, ожесточённо суя в него бересту и стружку.
– Сеточки, сеточки-то, прости Господи! – Баба Настя тянула им через куст тубероз сетки с цветастыми колпаками.
Антон надел, но отец раздражённо отмахнулся и, пыхая дымарём, блестя шёлковой жилеткой, уже карабкался наверх – к пчелиному месиву, готовому в любую минуту сняться, раствориться в высоком майском небе.
– Роевню! – потребовал отец, и Антоша поднял её за края, подставил под
– Правей, Антош, правей, – уже не так грозно пробормотал отец, окуривая пчёл, и тихо спросил: – Держишь?
– Держу.
– Руки береги, – поморщился отец от впившейся ему в щёку пчелы.
Антон загородил кулаки холстиной.
Дымарь полетел вниз, отец вцепился в ветвь и изо всех сил тряхнул. Пчёлы бурым дождём посыпались вниз в подставленную Антоном роевню, он ощутил их вес, десятки насекомых поползли по рукавам его рубашки.
Отец тряхнул ещё раз. Несколько новых комьев оказалось в ровне, и тут же Антону обожгло плечо и шею.
– Ах ты… – дёрнулся он, стряхивая пчёл с рукава в роевню и запахивая её. Одна из пчёл впилась ему в руку. Он раздавил её, морщаясь и со свистом втягивая воздух сквозь зубы.
– Чертовка…
– Тяпнула? – поинтересовался отец, спокойно спускаясь по шатко стоящей стремянке.
– Ага. – Антон завязал роевню, подробно осматривая свои рукава.
– Меня тоже покусали. – Отец поднял дымарь и, устало улыбаясь, потрогал щёку. – Завтра разнесёт.
– Што-то вы сеточку не надели! – покачала головой баба Настя, поправляя свой белый, сбившийся во время спешки платок.
Отец махнул рукой:
– Я в ней вижу плохо. И пенсне слетает… Завязал?
Он наклонился к роевне. По его переливчатой жилетке ползли две пчелы. Антон сбил их в траву.
– Ну, слава тебе, господи, огребли, – перекрестилась баба Настя.
– Да, слава богу, что не ушёл, – добавил отец, подхватывая роевню, – а сидел-то как неловко – и не счистишь, и трясти рискованно.
– Святая правда, – кивнула баба Настя. – Антоша подстановил-то как сподручно. Вдругореть и промахнулися б.
– Да, Антоша, молодец, – улыбнулся отец.
Антон мельком взглянул на его лицо с начавшей отекать щекой и ответно улыбнулся…
А поздно вечером, когда розоватая дымка на западе стала ослабевать, уступая место потемневшему небу, баба Настя расстелила на полу в горнице простыню. Отец развязал роевню и выпустил на неё вяло шевелившихся пчёл. Антон светил фонариком. Постепенно темная масса заполнила простыню. В луче фонарика пчёлы блестели, словно смазанные лампадным маслом, и походили на жуков.
Поправив пенсне, отец склонился над ними.
Он всегда сразу находил матку – эту непропорционально длинную пчелу давшую жизнь многотысячному месиву.
Тогда Антон смотрел на отца и вдруг подумал, что вот это родное сосредоточенное лицо с подвитыми песочными усами, реденькой бородкой и пенсне на узкой переносице не сможет остаться таким навсегда. «Оно постареет, – думал Антон, – изменится бесповоротно, и никогда больше не будет в нём именно этих черт. Они запечатлятся только в памяти, только в её бесконечных нетленных кладовых останется эта жизнерадостная чудаковатость русского интеллигента…»