Норма
Шрифт:
— Да нет, я точно помню. Крестили и тут же собор заложили, тот самый, «о тридцати верхах».
Отец снова покачал головой:
— Нет, Витюш. С какой стати Новгороду креститься позже? Он же тоже был в велении Владимира. Они приняли крещение в этот же год от Иоакима Корсунянина. Потом он стал первым новгородским епископом. После смерти канонизирован святым. И прислан был из Киева, сразу после Крещения. И, между прочим, в Киеве основал первое на Руси духовное училище.
— Но я точно помню, что собор был заложен уже в восемьдесят девятом, —
— Правильно, — отец отер усы лежащим у него на коленях рушником, — ты имеешь в виду собор Софии. Заложен он был в восемьдесят девятом, а крещение произошло на год раньше.
— Точно? — вопросительно посмотрел Пастухов.
— Точно, — кивнул отец и, сняв крышку с суповницы, стал уполовником помешивать янтарную лапшу.
— Мне помнится, что собор был деревянный…
— Совершенно верно. Собор деревянный, а церковь Иоакима и Анны — каменная. Первая каменная церковь в Новгороде…
Отец поправил пенсне, ловко наполнил все три тарелки и помешав у себя ложкой, зачерпнул, подул, попробовал и проговорил:
— Изумительно…
Виктор Терентич, рот которого был уже переполнен, согласился энергичным кивком.
Антон глотал горячую жирную лапшу, стараясь не слишком явно показывать свой голод, проснувшийся в нем после выпитой рюмки. Лапша действительно была изумительной: в прозрачном, как слеза, бульоне среди россыпи блесток плавали нежные полоски теста, а на дне тарелки меж треугольничков моркови виднелись коричневатые кусочки печени и сердца.
Отец наполнил рюмки, сощурясь посмотрел на яблоневые ветви:
— Вот что, друзья. Давайте-ка выпьем за русскую природу. За этот животворный колодец.
— Верно, — Виктор Терентич поднял рюмку, — чтобы живая водица в нем не иссякла.
И тут же рюмки сошлись со все тем же коротким звоном, быстро тающем в нагретом воздухе…
А вечером под той же яблоней, на той же скатерти шипел, курясь дымком, пузатый самовар с краником в виде петушиной головы и со впаянными в медный бок серебряными рублями.
Виктор Терентич, одетый в полосатую махровую пижаму, накладывал себе в розетку тягучее земляничное варенье, Антон прихлебывал душистый, сдобренный мятой чай, а отец говорил. Говорил, покусывая костяной мундштук, устало облокотившись на стол и глядя на залитый вечерней зарей бор:
— Нет в мире ничего подобного русской иконе. По самобытности, но духовной просветленности, по выразительности. И как далеко она стоит от византийской! Хоть русских иконописцев все время обвиняют в ученическом подражании византийцам. Это неверно. Русские люди абсолютно по-другому подходят к пониманию ипостаси Божьей. В русском образе отсутствует византийская психологическая напряженность образа, его драматургия. Ему чужда, я бы сказал, вся эта византийская сложность трактовки ипостаси. Что характерно для нашего миросозерцания? Младенческая простота души. Путь русской души — путь краткий, незамутненный. А Византия тяготела к тяжелым торжественным тонам. Русь к колориту относится совершенно иначе. Она любит чистые звучные тона. У Андрея Рублева они достигают наивысшего развития в сторону гармонизации тональности. Наша иконопись тяготеет к плоскостному стилю, избегает светотени. Как это верно. Боже мой, как это верно угадано!
Помолчав, он продолжал:
— Светотень порождает массу проблем. Не только живописных, но и проблем постижения образа Божьего. Она смешивает чувственное и духовное, земное и небесное, заставляет живописца каждый раз отделять одно от другого. Отделять мучительно, порой безрезультатно. Так не смогли справиться с этим Рафаэль, Леонардо и весь пантеон величайших западных художников, подлинных виртуозов кисти. А православный монах Рублев — смог. Смог… потому что была с ним благодать Божья. Вера, Надежда, Любовь…
Усы отца задрожали, сузившиеся глаза блеснули слезами. Он медленно встал и перекрестился…
Антон щелчком сбил со стола яблочный огрызок и вылил в бокал остатки водки.
Вера, Надежда, Любовь… Любовь…
Он поднес бокал к губам и замер в оцепенении от хлынувшего майского тепла, впущенного в горницу тонкой загорелой рукой. Другой она прижимала к юной груди узкогорлую крынку с молоком. Шагнула через порог, неслышно ступая босыми ногами и остановилась, обняв крынку, словно ребенка.
Восемнадцатилетний Антон сидел в углу, зажав меж колен старинное шомпольное ружье и тщетно стараясь оттянуть от полки запавший курок.
— Здравствуйте, — тихо проговорила она, глубоко и часто дыша, отчего ее худенькие плечи чуть заметно поднимались.
— Здравствуйте, — Антон оставил в сторону тяжелое ружье.
Она была в легком ситцевом платье без рукавов, и первое что тогда поразило Антона — ее золотистый загар.
«Надо же в мае так загореть», — только и успел подумать он, вставая.
— А баба Настя дома? — спросила она.
Ее лицо, глаза, волосы, губы и плечи, легкая походка, тонкие руки и маленькие холмики грудей под цветастым ситцем — все было одинаково очаровательно, молодо, свежо и гармонично этой самой гармонией, явление которой мы называем национальной красотой. В данном случае это была русская красота во всей своей полноте и притягательности.
Раньше Антон никогда не встречал эту девушку среди местных. И тем не менее городской быть она не могла, — деревенским был ее протяжный выговор и весь облик выдавал деревенское происхождение.
Но красота! Удивительная, тонкая, полнокровная — она так поразила Антона, что он стоял, не отвечая, стоял, глядя на нее, забыв начисто все.
— Так что, дома баба Настя? — ее губы растянулись в застенчивой улыбке.
— Нет… нет… — пробормотал Антон, стряхивая оцепенение и добавил, пряча испачканные ружейной гарью руки за спину, — ее нет сейчас. Она куда-то вышла. А вы, вы проходите, пожалуйста.
Но девушка, не переставая улыбаться, повела плечом:
— Да нет уж. Я вот молока принесла, как баба Настя просила. Она вчера-от заходила к нам по молоко.