Новый год в октябре
Шрифт:
* * *
В проходной, на ватманском листе, пришпиленном к доске объявлений, он увидел фотографию начальника гаража в траурной рамке. Зиновий смотрел на него пусто и напряженно, и первой мыслью, пришедшей к Прошину, была та, что фотографирование для этого человека – процедура наверняка торжественная и мучительная; вторая мысль – что человек этот умер…
Он постоял, с отчужденным любопытством изучая лицо того, с кем сталкивался изо дня в день и с кем больше не столкнешься никогда; затем представил на
Сумрак размыло по углам; стало тепло и уютно. Лил дождь. Мутно мерцал свет в окнах лабораторного корпуса, где около свинцово блестевших приборов появлялись и исчезали фигуры в белых халатах. И смерть Зиновия показалась Прошину такой же серой, будничной и скучной, как этот мокрый сентябрьский вечер. Он, конечно, жалел старика. Жалел за жизнь его – однообразную, трудную, протекшую в труде, войне, госпиталях, больницах, семейных заботах и снова в труде… Но главная причина жалости – или подобного чувства, коснувшегося его, – была та, что Зиновий и все люди, да и сам он, умирают, не узнав и тысячной доли о той планете, на которой жили, не объяв ее, ни познав таинств прошлого и перспектив будущего, не найдя смысла, а крутясь в каких–то делах, хлопотах, дрязгах… И ведь, как страшно – они умирают, а ничего не меняется: мир, как равнодушное зеркало, отразит лица прошедших, забудет их, и для великого этого зеркала равны все; и даже тот сильный, кто способен разбить его необъятную сферу, не вымолит милости запечатлеться в ней на века, не устрашит не ублажит время, что катит волны свои никому не понятным путем, сметая всех, вся и все не этой Земле и обновляя ее другими обреченными на смерть.
Да, он сожалел о старике… И даже захотел позвонить, узнать от чего тот умер, но на смену этому желанию пришло другое – выпить пепси–колы. Он открыл бутылку и прямо из горлышка потянул колкую, трескавшуюся во рту жидкость… Он пил, слушая вполуха патриотические песни на волнах «Маяка», бессвязно думая о бренности всего живого, затем переключился на размышления об Австралии, об отпуске, начинавшемся с завтрашнего дня, и позвонить так и забыл.
* * *
Как провести отпуск, Прошин не знал. Тухнуть в Москве не хотелось, но иного способа времяпровождения на ум не приходило. Разве рвануть на море? Но он шарахался даже от этого слова… Ехать куда-нибудь в горы тоже не лежала душа: лыжный сезон прошел, а альпинизмом и скалолазанием он, будучи прагматиком и человеком, влюбленным в жизнь, не интересовался. И в самый разгар дум, вылившихся в двухдневное лежание на тахте, раскладывание пасьянса и созерцания потолка, ему позвонил Андрей. Он разыскивал Татьяну. Уже неделю та не появлялась дома; звонок на работу принес ошеломляющую информацию: с работы она уволилась! – и на вопрос, где она, никто ответа не давал.
– Стерва! – скрипел зубами Андрей. – А ты, Лешенька, тоже гусь! Просил же… поговори с ней!
– Я говорил, - печально воздыхал Прошин. – Но что ей докажешь? Никуда не денется, Андрюха, вернется… - И. обогнув этот неприятный пунктик, перевел разговор на актуальную тему прожигания отпуска.
– А ты на дачу ко мне съезди! – предложил Андрей.
– Места чудные! В нескольких километрах от Загорска. Рыбку половишь, в озере покупаешься, сходишь в Лавру… Святые края! Как? Дубликат ключей у соседей, они там…
«А почему нет?! – радостно подумал Прошин. – Поживу один на свежем воздухе…»
– Еду! – согласился он.
– Тогда за свет заплати, - нашелся Андрей. – Давно не плачено. Но там немного… По-моему. Квитанция в шкафу.
– Сплошное разорение с тобой, - сказал Прошин.
И следующим утром он был в Лавре. Бродил по чистым аллеям, всматриваясь в истертые надписи на мраморе надгробий, любуясь разноцветным орнаментом трапезной, синими маковками Успенского собора, темно–зелеными крышами крепостных башен и наслаждаясь ласковой, непуганой тишиной, жившей здесь, за древними монастырскими стенами, – тишиной и мягким теплом бабьего лета.
Блестела позолота куполов в голубизне неба; чертили птицы над ажурной звонницей, тихо звучали шаги по тесаным, выщербленным плитам, и странно было от мыслей, что так же ступала по ним нога Рублева и Грека, Грозного и Годунова, Меншикова и Петра… И грустное, торжественное чувство сопричастности к этой земле, и ощущение дыхания истории, хранимой в источенном временем камне храмов, памятников, палат, отрезвляло от суетного, исцеляя и очищая душу, как при встрече с высшей, всепонимающей мудростью.
В Троицком соборе шла служба. Пел невидимый хор; чистые протяжные голоса певчих уносились под своды, замирая плачущей нотой под куполом храма. Тревожно пахло ладаном. Тлели возле алтаря огоньки лампад; потрескивали фитили тонких оранжевых свечек, и скорбные тени молящихся дрожали, вытягиваясь и расплываясь в их трепетном свете. Черные кофты из плюша, платки, пыльные юбки паломниц; притихшая толпа туристов с сумками и фотоаппаратами; истовые стоны кликуш; потаенные усмешки безбожников….
«А все–таки для каждого Бог свой, разный, – думал Прошин, внимая музыке голосов. А в принципе – что Бог? Совесть, тормоз, удерживающий нас от дурного страхом расплаты. Какой расплаты? И будет ли она? Кто знает… Но лучше, наверное, полагать, что будет. И как ни верти, а это – оптимальный подход к вере. Усредненный, конечно, да… Но ведь и не столь ущербный в своей усредненности, ибо ущербна крайность, и рьяный атеист парадоксально близок к религиозному фанатику тем, что и тот и другой утеряли даже подсознательное ощущение тайны, неизменно стоящей за любым явлением, чувством, предметом, словом…»
Он вышел их монастыря. Большая, мощенная булыжником площадка перед воротами была пуста. Слабый ветерок с жестяным стуком волочил вдоль нее пыльные газеты и обертки от мороженого. Неподалеку гудел город десятками машин, мотоциклов, людей…
Темные прямоугольники теней легли под стенами Лавры.
– Ну, вот и все… – сказал Прошин в пустоту. – Посмотрели, погуляли… Теперь куда? На дачу? Угу.
* * *