Нума Руместан
Шрифт:
Однажды, придя к Башельри, министр нашел дом опустевшим. На месте был только папаша, который в утешение спел ему свой последний рефрен:
Ты мне дай-ка свое. Променяй на мое.Он с трудом перетерпел месяц, потом возвратился к старому шансонье, который угостил его своим новым произведением:
Пойдет колбаска — все пойдет…—и сообщил, что обе дамы превосходно чувствуют себя на водах и намерены остаться еще на один срок. Вот тогда — то Руместан и вспомнил, что его ждут на закладку шамберийского лицея — данное им неопределенное обещание так и висело бы в воздухе, не находись Шамбери по соседству с Арвильяром, куда по счастливой случайности Жаррас, врачи приятель министра, только что послал
Они встретились в первый же день в саду гостиницы. Она изумилась, увидев его, как будто не прочитала утром высокопарного сообщения «Курортной газеты», словно вся долина вот уже целую неделю не предвозвещала тысячеголосым шумом своих лесов и звоном источников о прибытии его превосходительства. — Как? Вы здесь?
— Я приехал проведать свояченицу, — напуская на себя министерскую важность, ответил он.
Впрочем, и он выразил удивление, что мадемуазель Башельри еще в Авильяре. Он полагал, что она уже давно уехала.
— Что поделаешь? Приходится лечиться, раз Кадайяк говорит, что голос у меня хромает.
Затем парижское прощание, одними кончиками ресниц, — и она удалилась со звонкой руладой, с милым воробьиным чириканьем, которое слышишь еще долго после того, как птички уже не видно. С этого дня ее повадка изменилась. Она уже не изображала преждевременно развившуюся девчонку, которая беспрерывно носится по гостинице, крокирует г-на Поля, качается на качелях, играет в детские игры, водится только с малышами, обезоруживает самых строгих маменек и самых угрюмых духовных отцов невинностью своего смеха и усердным посещением церкви. Снова появилась Алиса Башельри, дива театра Буфф, бывалый весельчак — поваренок, окруженная молодыми вертопрахами, душа празднеств, пикников, ужинов, которые неизменное присутствие мамаши лишь наполовину спасало от дурной славы.
Каждое утро, за целый час до того как дамы в светлых платьях спускались вниз, у подъезда останавливалась плетеная коляска с белым полотняным верхом, обитым фестончатой бахромой, а вокруг нее фыркали кони веселой кавалькады, в которой участвовала вся свободная мужская молодежь «Дофинейских Альп» и соседних гостиниц: помощник судьи, американский архитектор и прежде всего молодой человек с силой сопротивления, — сейчас певичка уже, видимо, не приводила его в отчаяние невинным ребячеством. В коляску запихивали верхнюю одежду для вечернего возвращения, ставили на переднее сиденье громадную корзину с провизией, и все на рысях мчались через селение по дороге в Шартрез де Сен-Югон — три часа езды по горам, по крутым извивам шоссе, чуть ли не по вершинам, черным от сосновых лесов, спускающихся в пропасти, к белым от пены горным речкам или же в направлении Брам-фарин, где можно поесть сыру и запить его местным кларетом, очень крепким, от которого начинают плясать Альпы, Монблан, весь чудесный кругозор с ледниками, синими обрывистыми склонами, которые так хорошо видно сверху, с озерками — этими блестящими осколками неба у подножья скал. Спускались в сплетенных на веток санках без спинок, в которых надо крепко держаться за ветки, стремительно летя по крутым склонам. На более гладких местах санки тащит горец, бегущий, не разбирая дороги, по бархату пастбищ, по щебнистым, сухим руслам, одинаково скоро и по каменным глыбам и по широкой излучине ручья, так что под конец, уже добравшись донизу, чувствуешь себя ошалелым, избитым, еле дышишь, во всем теле трясучка, в глазах все ходит ходуном — ощущение такое, будто остался жив после ужасающего землетрясения.
День можно было считать удавшимся лишь в том случае, если вся кавалькада промокала до нитки, застигнутая в горах грозой, так, чтобы молнии и град пугали лошадей, придавали драматизм пейзажу и обеспечили сенсационное возвращение с прогулки: на козлах малютка Башельри, в мужском пальто, с перышком рябчика на берете, держит в руках вожжи и яростно погоняет лошадей, чтобы согреться. Потом, спустившись с козел, она пронзительно звонким голосом, возбужденно рассказывает об опасностях, которым они подвергались во время экскурсии, глаза у нее блестят, и сразу видно, что нипочем ее молодости и холодный ливень jn пережитый легкий страх.
И если бы еще она в результате ощутила потребность хорошенько выспаться, заснуть мертвым сном, как бывает после таких горных прогулок. Нисколько: в номере мамаши и дочки Башельри до самого утра раздавались смех, пенье, хлопанье пробок, в самые неподходящие часы к ним поднимались официанты с блюдами, передвигались столы для игры в баккара — и все это над головой министра, чьи апартаменты находились как раз под ними.
Не раз жаловался он г-же Ложерон,
В эти бессонные душные июльские ночи Руместана, ворочавшегося с боку на бок в своей постели, донимали докучные мысли, а сверху доносился ввонкий, прерываемый песенными трелями смех его соседки. В такие ночи он мог бы заниматься своей шамберийской речью, но его одолевали раздражение, бешенство, он еле удерживался, чтобы не устремиться наверх, не выгнать пинками в зад молодого человека, обладавшего силой сопротивления, американца и гнусавого помощника судьи, бесчестившего французскую колониальную администрацию, не схватить за горло, за птичье горлышко, набухшее музыкальными руладами, эту маленькую злую негодницу и не сказать ей раз и навсегда:
— Да перестанешь ты меня терзать?
Чтобы успокоиться, отогнать эти видения и другие, еще более яркие, еще более мучительные, он зажигал свечу, звал Бомпара, спавшего в соседней комнате, — своего наперсника, свое эхо, — всегда готового явиться по первому зову, и они разговаривали о малютке. Только ради этого он и привез его с собой, не без труда оторвав от устройства страусовых инкубаторов. Бомпар вознаграждал себя тем, что излагал свои планы патеру Оливьери, который досконально знал, как разводить страусов, ибо долгое время жил в Кэйптауне. Рассказы монаха об его путешествиях, о пережитых им муках, о разнообразных пытках, которыми в разных странах терзали его мощное тело охотника на буйволов: жгли, пилили, колесовали, так что на нем можно было демонстрировать все ухищрения человеческой жестокости, — все это и вдобавок мечты о навевающих прохладу опахалах из пышных шелковистых перьев было куда занятнее для богатого воображения Бомпара, чем история малютки Башельри. Однако он так хорошо знал свое ремесло наперсника, что даже в поздние часы готов был вместе с Нумой умиляться и возмущаться. Его благородное чело, над которым торчали уголки шелкового ночного платка, все черты лица принимали выражение гневное, ироническое или горестное, в зависимости от того, шла ли речь о наклеенных ресницах плутовки, о ее шестнадцати годах, которые стоили двадцати четырех, или о безнравственности мамаши, принимавшей участие во всех скандальных оргиях. И под конец, когда Руместан, уже достаточно надекламировав, нажестикулировав, предельно обнажив всю слабость своего влюбленного сердца, тушил свечу со словами: «Ну, ладно… Попробуем заснуть…»— Бомпар, воспользовавшись темнотой, говорил ему напоследок:
— Я знаю, что бы я сделал на твоем месте…
— Что?
— Возобновил бы договор с Кадайяком.
— Никогда!
И он резким движением укрывался с головой одеялом, спасаясь от шума на верхнем этаже.
Однажды в предвечерний час, когда в парке играет музыка, когда на водах принято красоваться друг перед другом и болтать, когда больные толпятся перед ванным зданием, как на палубе океанского парохода, прохаживаются взад и вперед, кружат или занимают места на трех рядах тесно приставленных одно к другому стульев, министр, стремясь избежать встречи с мадемуазель Башельри, приближавшейся в ослепительном, синем с красным, туалете, вместе со всем своим штабом свернул в пустынную аллею, присел на уголок скамейки и, погруженный в свои мысли, которым так соответствовала и меланхолия вечернего часа и отдаленная грустная музыка, принялся машинально чертить кончиком своего зонтика по обрызганному закатным пламенем песку аллеи. Внезапно, заслоняя солнце, проплыла чья-то тень. Он поднял глаза. Перед ним был Бушро, знаменитый врач; бледный, одутловатый, он передвигался с трудом. Они были знакомы: все жители Парижа, занимающие определенное общественное положение, знают друг друга. Случилось так, что Бушро, который несколько дней подряд не выходил, сегодня проявил общительность. Он подсел к Руместану, они разговорились.
— Вы, значит, больны, доктор?
— Очень болен, — взглянув на него своим обычным взглядом, как у дикого кабана, ответил тот. — Наследственность… расширение сердца. От этого умерла моя мать, сестры… Но я не проживу столько, сколько они, из-за моего проклятого ремесла. Мне остался год, самое большее — два.
Большой ученый, безукоризненный диагност так спокойно и уверенно говорил о своей близкой смерти, что ответить ему можно было только бесполезными банальными фразами. Руместан, поняв это, подумал, что тут беда посерьезней его огорчений. Бушро, не глядя на него, уставив взор в пространство, продолжал развивать свои мысли с беспощадной логичностью, свойственной профессорам, привыкшим читать лекции: