Нума Руместан
Шрифт:
«Лайты», «Бреды», «Планты». Все эти гостиницы с названиями на савойском диалекте поглощены жестокой конкуренцией — следят, наблюдают одна за другой из — за густых деревьев, стараются перещеголять одна другую звоном колокольчиков, звуками фортепьяно, щелканьем кнутов на козлах почтовых карет, взрывами ракет фейерверка, каждая старается как можно шире раскрыть свои окна, чтобы, услышав оживление, смех, пение, топот пляшущих ног, постояльцы конкурента сказали:
— Как им там весело! Сколько же там, значит, народу!
Но самая жаркая борьба между соперничающими гостиницами разыгрывается на страницах курортной газеты вокруг списков вновь прибывших, которые этот листок печатает аккуратно два раза в неделю.
Какая бешеная зависть начинает грызть «Лайту» или «Плаиту». когда, например, читаешь в таком списке: «Князь и княгиня Ангальтские со свитой… «Дофинейские Альпы». Все бледнеет
Мы устроились без всякой роскоши, но довольно удобно: у нас две комнаты на третьем этаже, перед нами вся долина, дальше, полукружием, горы, черные от соснового леса у подножия, а чем выше, тем светлее, тем богаче оттенками, с пятнами вечного снега, со склонами, где голые каменистые участки перемежаются с возделанными, образующими зеленые, желтые, розовые квадратики, на которых стога сена кажутся не больше пчелиных ульев. Но этот чудесный вид не удерживает нас дома.
Вечера мы проводим в гостиной, днем бродим по парку — от одной процедуры к другой, что в сочетании с этой жизнью вообще, внешне как будто бы очень заполненной, а в сущности, пустой, занимает все наше время, поглощает нас целиком. Интереснее всего бывает после завтрака, когда все располагаются за столиками пить кофе под развесистыми липами у входа в сад. Это время приездов и отъездов. Остающиеся прощаются с отъезжающими, толпясь вокруг их экипажа, все пожимают друг другу руки, гостиничная прислуга тут как тут, и глаза ее излучают блеск, пресловутый савойский блеск. Люди, едва знакомые друг с другом, целуются, машут платками, бубенчики звякают, и тяжелый, перегруженный экипаж исчезает за поворотом узкой дороги, унося какие-то имена, какие-то лица, недолго жившие общей жизнью, которые вчера были никому здесь не ведомы, а завтра забудутся.
Прибывают новые постояльцы, устраиваются, стараясь не нарушать своих привычек. Я представляю себе, что так же однообразна жизнь на большом океанском пароходе с такой же сменой лиц в каждом новом порту. Меня вся эта суета забавляет, но мамочка все грустит, задумывается, несмотря на старания изображать улыбку, когда я на нее гляжу. Я догадываюсь, что любая подробность нашей жизни вызывает у нее мучительные воспоминания, мрачные образы. Навидалась она этих караван-сараев для больных в тот год, когда сопровождала умирающего с курорта на курорт, — то на равнину, то в горы, то под сосны морского побережья, тая обманчивую надежду и храня вечную покорность, к которой она принуждала себя, чтобы переносить свою муку.
По правде говоря, Жаррас мог избавить ее от этих тягостных воспоминаний. Я-то ведь не больна, теперь почти Не кашляю и чувствую себя превосходно, не будь только этой противной хрипоты, от которой у меня голос, как у уличной торговки. Представь себе, аппетит у меня волчий, временами так есть хочется, что нет сил терпеть. Вчера после завтрака, где в меню, более сложном, чем китайская грамота, было указано тридцать блюд, я увидела, как одна женщина, сидя у своего порога, чистила малину. Мне страшно захотелось этой самой малины, и я съела две глубоких чашки, да, моя дорогая, две глубоких чашки крупных, только что сорванных ягод —… как говорит наш официант.
Во всяком случае, родная моя, какое это счастье, что ни ты, ни я не заболели так, как наш бедный брат, которого я не знала! А ведь здесь на чужих лицах я узнаю те же изможденные черты, то же безнадежное выражение, что у него на портрете в маминой и папиной комнате! А доктор, который лечил его тогда, знаменитый Бушро, — какой он оригинал! На днях мама хотела познакомить меня с ним, чтобы попасть к нему на прием, и мы все время бродили по парку вокруг да около этого высокого старика с суровым и грубым лицом. Но к нему не пробиться из-за арвильярских врачей, которые обхаживают его и, словно примерные школьники, слушают, что он им говорит. Мы решили подождать его при выходе из ингаляционного
— Так и должно быть! Так и должно быть!
Только это и бормочет все время забавный человечек, тщеславный, болтливый, вертящийся по утрам у нас в комнате. «Доктор, у меня бессонница… По-моему, лечение действует на меня возбуждающе». «Так и должно быть!» «Доктор, меня все время ко сну клонит… Наверно, это от вод». «Так и должно быть!» А вот он должен поскорее обойти пациентов, чтобы еще до десяти часов попасть в свой кабинет, в эту крошечную коробочку для мушек, которая не вмещает всех больных, и они толпятся на лестнице до самых нижних ступенек, до тротуара. Поэтому он не задерживается и второпях пишет рецепт, не переставая вертеться и подпрыгивать, как больной «на реакции» после ванны.
Ох уж эта «реакция»! Тоже целая история. Я не принимаю ни ванн, ни душей, и «реакция» мне не нужна. Но иногда я добрые четверть часа простаиваю под липами в парке и наблюдаю за всеми этими людьми, которые с сосредоточенным видом прохаживаются широким, мерным шагом взад и вперед, не произнося ни слова при встречах друг с другом. Мой старый господии из ингаляционного зала, тот, что строит глазки фонтану, проделывает и это упражнение с той же добросовестной пунктуальностью. У входа в аллею он останавливается, закрывает свой белый зонт, опускает воротник, смотрит на часы — и марш! Ноги ступают твердо, локти прижаты к телу — раз, два! раз, два! — до длинной светлой полосы, пересекающей темную аллею в том месте, где не хватает одного дерева. Дальше он не идет, три раза поднимает руки над головой, словно вытягивает гири, потом возвращается таким же аллюром, опять поднимает руки, и так пятнадцать раз подряд. Наверно, отделение для буйных в Шарантоне [32] смахивает на то, что представляет собой моя аллея около одиннадцати утра.
32
Шарантон — городок под Парижем, где находится большая психиатрическая больница.
6 августа.
Значит, это правда. Нума приедет проведать нас. Как я рада, как я рада! Твое письмо пришло с почтой, которую доставляют в час дня и раздают в конторе гостиницы. Это торжественная минута, от нее зависит, в какой цвет будет окрашен день. В конторе полным-полно народу, все располагаются полукругом, в центре которого — толстая г-жа Ложерон, весьма внушительная в своем синем фланелевом капоте. Наставительным, слегка жеманным тоном бывшей компаньонки она возглашает пестро звучащие имена тех, кому адресованы письма. Каждый приближается по вызову, и должна тебе сказать, что толстая пачка писем льстит самолюбию получателя. Но что только не льстит самолюбию тщеславных и недалеких людей, находящихся в непрерывном общении друг с другом! Представь себе: я почти горжусь своими двумя часами ингаляции!.. «Князь Ангальтский… Г-н Вассер… Мадемуазель Ле Кенуа…» Разочарование: для меня всего-навсего модный журнал. «Мадемуазель Ле Кенуа…» Смотрю, нет ли еще чего — нибудь, бегу с твоим драгоценным письмом в самую глубь сада и опускаюсь на скамейку, скрытую от постороннего взора могучим ореховым деревом.
Это моя скамейка, уголок, где я уединяюсь, чтобы мечтать и сочинять романы. Как это ни странно, мне совсем не нужно обширных горизонтов, чтобы интересно выдумывать и развивать свою выдумку по правилам г-на Бодун. Когда слишком много простора, я теряюсь, разбрасываюсь, и все идет к черту! Единственный недостаток моей скамейки — это соседство качелей, где обычно проводит добрую половину дня мадемуазель Башельри, летая вверх и вниз с помощью того молодого человека, у которого есть силы для борьбы с болезнью. Да у него и впрямь должно хватать сил: он часами раскачивает ее. А она раскатисто кричит и визжит по-ребячьи: «Выше, еще выше!» Боже, как эта девица раздражает меня, хоть бы качели забросили ее за облака, да так основательно, чтобы она осталась там навеки!