Нумерация с хвоста. Путеводитель по русской литературе
Шрифт:
Разделы-годы – с 1961-го по 1970-й (перед нами первый том, и когда-то должны появиться еще три, в каждом по десятилетию: семидесятые, восьмидесятые, девяностые) – составлены из двадцати-тридцати «феноменов», событий и явлений, вызвавших общественный резонанс: гибель Гагарина, «Бриллиантовая рука», конфликт на Даманском. Феномены охватывают самые разнообразные аспекты заявленной эпохи, от цен на мясопродукты до движения неприсоединения. Каждый феномен – законченная миниатюра, иногда едва ли не стихотворение в прозе, изобилующее точно подмеченными деталями. Слово «эрудит» применительно к Парфенову кажется слишком бедным; по степени осведомленности этот человек располагается где-то между Дживсом и Яндексом. (Что, впрочем, не означает, что парфеновский набор феноменов 60-х можно назвать идеальным: так, здесь нет мамлеевского романа «Шатуны» – и феномена
Термин «намедни» очень адекватно характеризует тип прошлого, с которым работает Парфенов: это народная, параллельная по отношению к официальной история. Не менее важным, чем сам факт – «убили Кеннеди», допустим, – становится его отображение в коллективном сознании жителей СССР, которое Парфенов воспроизводит артистически: «к изумленному возмущению: что же у них за страна-то такая! – примешивается впечатление от показа трофейного фильма со смертельным финалом. Глава великого государства, молодой красавец-богач, жена-красавица, и сынок есть, и дочка, и жить бы да жить – убили, может, самого счастливого человека на свете». Как видите, Парфенов, в чей репертуар достоинств входит талант имитировать чужие голоса, имеет поразительное свойство мгновенно перевоплощаться из британского лорда в какую-то скамеечную бабку, веронику-маврикиевну. Артистизм впечатляющий; однако Парфенов, автор «Намедни», все же сначала историк, а уж потом шоумен.
Удивительно то, что, экспериментируя с жанром исторической хроники, Парфенов не залезает на табуретку с целью разрекламировать свою оригинальность: «Все, что вы знаете об истории, – ложь, сейчас я скажу вам правду – как было на самом деле». Ровно наоборот, другая интонация: да, Сталина вынесли из Мавзолея, кукуруза – царица полей, «За вашу и нашу свободу!», но ведь все мы знаем, что общеизвестные факты часто на поверку оказываются вымыслом, фальсификацией; однако что-то нам известно из официальной версии, что-то мы помним сами, до чего-то можем без посторонней помощи докопаться – и раз так, давайте-ка все вместе возьмем и припомним, как все это было, и начнем – с мелочей; бог – в деталях. Парфенов, может быть, не счел нужным подробно рассказать о конфликте внутри интеллигенции потому, что уже подметил, что Пьеха и Кристалинская спели пахмутовско-добронравовскую «Нежность» «очень по-своему. Ключевые строчки „Так же пусто было на Земле и когда летал Экзюпери“ Пьеха пропоет с апломбом урожденной француженки, встретившей знакомое слово в русском тексте, а Кристалинская – сдержанно, как начитанная жена советского авиатора». Есть детали, которые и так все объясняют.
Главный эффект, который провоцирует парфеновская история, – припоминание. Парфеновская история получилась не только удивительно узнаваемой, но и удивительно, что ли, гуманной: главный герой здесь – правда народ, обычные люди. Как правило, у историков прошлое – чужая страна; в парфеновском прошлом так же комфортно, привычно, как в настоящем. Тридцать, сорок лет назад – какая разница: намедни. Да, изменились экономические обстоятельства – но не люди, видно, что мы такие же, как наши родители, и читатель воспринимает это как комплимент: в конце концов, в соблюдении традиций и верности предкам есть нечто позволяющее испытать лестное чувство самоуважения. Советская история дает наблюдателю много поводов для того, чтобы сказать: «До чего ж у нас все было убого и отвратительно». В парфеновской версии она выглядит прирученной, безопасной, своей; ага, у меня был такой луноход и такой же диапроектор, который, точно, страшно перегревался. И даже негативный опыт уже облагорожен историей; ну да, «что пройдет, то будет мило».
Парфенов не ревизионист – в «Намедни» изложена вполне ортодоксальная версия истории; но парфеновский набор феноменов радикально отличается от того, что в учебнике, его интерпретации – тоньше, его штриховки оттенков – правдоподобнее; и у него получается другая картинка. Мелкие различия – самое ценное в книге. Парфеновские шестидесятые не похожи ни на шестидесятые из официального,
Ностальгии «Намедни» не вызывает, но съездить туда – в мир плохого дизайна, зато наполненный сердечными людьми, – туристом, с обратным билетом, очень хочется. Парфеновская история отличается от чьей бы то ни было еще – официальных идеологов, профессиональных хронографов, конспирологов и диссидентов. Для всех них прошлое – чужой мир, с другими законами, там все не так, как сейчас. Ровно наоборот у Парфенова. С историей не шутят – а он шутит; а чего – свое ведь.
«Мода на белую фронду породит самодеятельный новодел под белогвардейщину – песню аж про двух ваших благородий, поручика Голицына и корнета Оболенского. За распевание в компаниях „в комнатах наших сидят комиссары и девочек наших ведут в кабинет“ никого по комсомольской линии не привлекают».
В самом ли деле Парфенов не просто составил из дорогих архивных фотографий и остроумных подписей-миниатюр альбом, где Чебурашка оказался рядом с Косыгиным, а придумал новый способ писать историю? Пожалуй, да – по крайней мере если вы готовы согласиться с тем, что история может служить предметом для иронии и что историку не обязательно следует быть дидактичным. Что касается глянцевого духа, очевидно витающего над этой книгой, то этот эффект связан не с поверхностностью автора контента, а напротив, с перфекционизмом писателя; Парфенов трудоголик и тратит много времени на шлифовку своих текстов; они поэтому блестят. И хотя ряд Нестор-Татищев-Карамзин-Ключевский-Парфенов кажется несколько шокирующим, но, в сущности, почему бы нет: в конце концов, а на какой еще тумбочке вы хотите видеть человека, который изобрел новый жанр историографии?
Рустам Рахматуллин
«Две Москвы. Метафизика столицы»
(третья премия Большая книга-2008)
«АСТ», Москва
«Гибель Муму есть случай символический, поскольку совершилась жертва, и жертва любовная. Герасим жертвует любовью дважды: утопление собаки есть метафора его отказа от Татьяны. Не так ли москвичи пожертвовали городом в 1812 году?» Эк куда хватил, отец мой! – хлопаешь себя по ляжкам, и, похоже, это именно та реакция, которой добивается от своего читателя архитектурный критик и краевед-энтузиаст Рустам Рахматуллин (р. 1966), в чьей коллекции эссе «Две Москвы» обнаруживаются сотни не менее экстравагантных утверждений.
«Автор попытался посмотреть на Москву как на воплощение Божественного замысла, чуда его проявления». Постороннему глазу Москва может показаться хаотической, но на самом деле – экскурсовод настраивает арфу, и глаза его мутнеют – в Москве все неслучайно. «Полагать, что зодчие вокзалов воплотили средокрестие Москвы совсем уж бессознательно, – обратите внимание на характер лексики и синтаксиса, – значит не только превозносить идею города, способную являться и в моделях, но и принижать людей, способных проявлять ее».
Смысл возникновения Москвы именно на этом месте и именно в таком виде обусловлен не экономическими или военными обстоятельствами, но – прежде всего – мистикой истории. Москва – Третий Рим, сакральный город; живая, творящаяся на протяжении многих веков мистерия; пространство, плотно застроенное символическими объектами, и количество смыслов, скрытых в этих символах, стремится к бесконечности; раз за разом реальные исторические персонажи, а с ними и литературные, реализуют один и тот же инвариант. «Москва – Петушки», «Слово о полку Игореве» и «Путешествие из Петербурга в Москву» – это все, в высшем смысле, один и тот же текст. Веничка, стремящийся к Курскому вокзалу, есть, некоторым образом, версия Петра Первого, едущего к Анне Монс в Лефортово; и когда изыскатель, раскочегарившись, вопрошает: «Возможно ли установить тайное имя монумента, именованного Достоевским?» – уже ясно, что да, возможно, только рот пошире разевай да слушай.