О декабристах
Шрифт:
В то время было два поколения революционеров. Старшие, - жившие заграницей эмигранты, Герцен, Огарев, Бакунин и. др. и младшее, многочисленное русское студенчество; собственно революционные "отцы и дети". Сопоставлять эти два поколения, конечно, можно, но сочетать их в нечто единое никак нельзя.
Старшие были люди настоящей европейской культуры каждый в своем роде, редко одаренные: сведущие в науках, знатоки и ценители искусства, они уважали авторитет знания и таланта и сами пользовались авторитетом: с ними можно было говорить; можно было c {155} ними не соглашаться, но с ними можно было спорить. Молодые, это были бурливые умы, буйные, беспорядочные, мало думавшие, много нахватавшие; люди выкрика и насмешки, галдежа и хуления; люди опрокидывавшие авторитеты и потому сами себя авторитета лишавшие. Декабристы в России встречались только с младшими: встречаться
Для моего деда эмигрантство было чем-то недопустимым. Он считал, во-первых, что человек должен иметь мужество своих убеждений в своей стране, а не выезжать заграницу. Он, конечно, имел право так говорить: всякому из нас можно на такое заявление ответить: "Нутка, попробуй", но он, заплативший за свои убеждения тридцатью годами ссылки, он имел право так говорить. Во - вторых, он находил, что сидеть в Лондоне и на глазах Европы выносить сор из избы, как делал Герцен в своем "Колоколе", не достойно человека, который любит родину. Так думал мой дед и так же думали все декабристы.
К этому надо прибавить и другое еще: мы видели, что декабристы были глубоко религиозны. Припоминаю такой случай; раз сказывала мне его старушка Лариса Андреевна Поджио, жена Александра. Живя в Женеве (а может быть, в Лондоне... не помню), они часто видались с семьей Огаревых. Отношения понемногу шли на убыль: слишком часто наши декабристы испытывали болезненное прикосновение того, с чем не могли соглашаться. Жившая с Огаревыми племянница была беременна. Лариса Андреевна, в виду таких обстоятельств, проходила мимо разногласий в {156} убеждениях и участливо делила все заботы и волнения. Но однажды она приходит в дом, ей говорят Огаревы: "А у нас все кончилось; только ребенок не выжил, чрез два часа умер". Лариса Андреевна оправилась о здоровье роженицы. "Ничего, благополучно ... А ребенка мы закопали в саду" ... "Ну, уж после этого, прибавила рассказывавшая мне старушка, я с ними раззнакомилась".
Если такая пропасть лежала между декабристами и ближайшим к ним поколением, то что же сказать об отношениях их к направлению, по которому шла тогдашняя бунтующая молодежь, те, кого тот же Герцен называл Марксятами? То было время ... я даже не решаюсь сказать слово, - так это было, хоть и недавно, но давно, что, может быть, и слово уже новому уху непонятно. Итак, то было время "нигилизма". Он только зарождался; - он расцвел в шестидесятых годах. Я хочу дать здесь характеристику этой молодежи, но не политический ее облик, а скорее облик общекультурный, их отношение к искусству, к науке, к формам общественной жизни. Для определения отношений, в которые декабристы стали к окружавшей их среде, это важнее еще, нежели политические убеждения. Мы увидим, что даже при одинаковости последних они все же не могли бы признать своего единства с ними. Итак, пойдем путем литературы, или еще точнее, путем литературной критики.
Критика наша, от Белинского до конца шестидесятых годов интересна и по тому влиянию, какие она имела на развитие молодого поколения, и по той эволюции, которую сама представляет. Требование Белинского, чтобы искусство объясняло действительную жизнь, послужило исходной точкой для последующих {157} критиков. Целая школа писателей, забыв, что их предшественник объявил равноправность искусства с наукой и даже признавал за искусством некоторое первенство в виду общедоступности его средств, мало помалу отвела искусству второстепенную, вспомогательную роль, которая, наконец, низвела его на степень простого распространителя полезных сведений.
В трудах ее главных представителей, Чернышевского, Добролюбова и Писарева, русская критика того времени представляет постепенное понижение эстетического критерия и замену его критерием практической пользы. Произведение искусства ценилось лишь постольку, поскольку оно являлось иллюстрацией действительной жизни; внутренних художественных достоинств не требовалось, их даже не искали; вместо того, чтобы разбирать художественное произведение, критика стала заниматься разбором научных и общественных теорий, в данном произведении изложенных. Литература была объявлена чуть не постыдным делом, если не ставила себе целью непосредственную пользу. Писарев прямо радуется, что со времени Гоголя прозаики берут перевес над поэтами, и видит в этом "счастливое" предзнаменование того, что придет пора, когда они в свою очередь уступят место более полезному роду литературной деятельности, чем писание повестей.
Подобное направление не могло не привести в конце концов к полному отрицанию всякого искусства: ясно, что не только многие литературные формы не находили пощады перед подобными требованиями, но целые области человеческого творчества должны были быть изгнаны из числа искусств, как музыка, архитектура (т. е. красота звуков и красота линий), которые не удовлетворяли требованиям непосредственной пользы.
{158} Молодое поколение набросилось на это учение с жадностью; оно было легко, удобно, оно избавляло от унизительного преклонения перед авторитетами, от почитания того, чем восхищались другие. Вместо того, чтобы проходить через трудный процесс воспитания, который поднимает нас до степени сознательного восприятия великого художественного произведения, было проще объявить, что слава великих художников есть создание людских предрассудков, что нет великих художников и что прежде всего искусство само по себе не стоит, чтобы о нем говорили: действительность предъявляет слишком серьезные задачи, чтобы можно было позволять себе тратить время на пустяки; практические требования жизни важнее всякого искусства и, собственно, как гласит одно из тогдашних изречений, "сапоги выше Шекспира". До таких преувеличений юные пылкие умы довели теории своих учителей. Возникшее не почве чисто литературной, влияние этих теорий мало помалу распространилось шире и, наконец, смело всякое признание какого бы то ни было авторитета. (Эта характеристика заимствована мной из моей же книги, "Очерки русской истории и русской литературы. Лекции, читанные в Америке". С. П. Б. 1897.)
В более или менее преувеличенной форме, с большей или меньшей примесью политического протеста и религиозного скептицизма, эти теории исповедывались большинством молодого поколения. Кто хотел бы сейчас познакомиться с описываемым типом, может перечитать "Отцы и дети" Тургенева, где Базаров является его первым литературным воплощением. (Иван Сергеевич Тургенев "Отцы и дети","Новь","Дым" см. ldn-knigi)
Впрочем, он не так уж чужд современному наблюдателю жизни: только формы протестов меняются, и, если теперь не говорят, что "сапоги выше Шекспира" {159} и "яичница нужнее Пушкина", то читаем же мы и во всех красноармейских студиях декламируем:
Сожжем Рафаэля,
Разрушим музеи,
Растопчем искусства цветы.
Не будем вдаваться в оценку таких принципов, ни в оценку форм, в которые они выливаются, ни в оценку их воспитательного значения, но подчеркнем лишь, что это в корне противно мировоззрениям декабристов.
Здесь подхожу ко времени, о котором могу говорить уже не понаслышке и не по чужим письмам, а но собственным, хотя и давним впечатлениям и воспоминаниям. Все мое детство прошло в близком соприкосновении с людьми этого направления. Я упоминал об Иване Михайловиче Мальневе, сыне Марии Матвеевны, воспитывавшемся в доме Волконских. По возвращении в Россию он поступил в известный в то время Горыгорецкий земледельческий институт и по окончании курса управлял имением моего отца, той самой Павловской, о которой не раз упоминал. Он был типический представитель того умственного склада, который обрисован на предшествующих страницах, хорошо помню товарищей по институту, приезжавших к нему; помню споры родителей с этой нечесаной молодежью. Говорю - нечесаной - в двух смыслах, и умственно, и физически: тогда были в моде длинные волосы, косоворотка; девушки стригли волосы, носили синие очки, как будто нарочно уничтожая все признаки женственности. Грустное впечатление производила эта молодежь, - во цвет лет и без всякого душевного расцвета. И помню передаваемые слова деда, что он не мог понять, как из-под его крова, {160} из под крыла Марии Николаевны мог вылететь такой птенец, как Ваня Мальнев.
Таких птенцов были стаи ...
Что меня еще поражало в них, это их безразличие природе. Нас было много братьев; на лето к нам всегда приезжали репетиторы, как тогда выражались, на кондиции. Для них природа была нема. Они гуляли по лесу, по степи, по саду, по парку, смотря себе в ноги, как будто обронили что и искали. Незнание природы меня изумляло; они не могли отличить овса от пшеницы. И это не потому, что они были городские жители. Нет, я знал учительниц сельских, фельдшериц, всю жизнь проведших в деревне, которые не отличали тополя от ольхи. Лучшие виды природы, как и произведения искусства, проходили мимо них или, вернее, - они проходили мимо, и дивные закаты солнца горели и сгорали без них, не для них. Впрочем Тютчев сказал лучше меня: