О душах живых и мертвых
Шрифт:
Но довольно оскорбительных для московского профессора сравнений! Чичиков прикрывал благородными размышлениями о величии России корыстный умысел, Шевырев воспарил мыслью единственно для того, чтобы бескорыстно поговорить об отечественной словесности. Он оплакивал отошедших в вечность гигантов и бичевал здравствующих пигмеев. Автор заглянул прежде всего в редакции петербургских журналов и здесь узрел только фабрично-литературных промышленников. Степану Петровичу пришлось для большей убедительности даже покривить душой: в петербургских редакциях действовали ведь и союзники «Москвитянина».
«Это лицо, – писал Шевырев, – рыцарь без имени. Цельная, из одного куска литая броня наглости прикрывает в нем самое невинное невежество… Размашистым мечом он рубит направо и налево, и нет такого имени, которое бы остановило его».
Эх, вот бы на кого скатить и Волгу, и Днепр, и Урал, и все прочие российские реки!.. Но не властен над стихиями профессор-громовержец. Зато волен он обрушивать на Виссариона Белинского потоки клеветы. А пугнуть читателя тоже полезно.
«Бойкий рыцарь, – объявил Шевырев, – в порыве заносчивости дошел до того, что однажды уничтожил всю русскую литературу и публику…»
Можно бы далее обвинить рыцаря без имени в отцеубийстве или в делании фальшивых ассигнаций, но тут обнаружились все преимущества московского профессора перед безвестным Ноздревым. Господин Ноздрев все еще льет свои жалкие пули в каком-то губернском городишке. Степан Петрович Шевырев пользуется оружием более совершенным. Он знает, какому преступлению нет и не будет пощады: не названный по имени в статье кондотьер «спешит со своими мнимыми убеждениями, изменяющимися по дуновению ветра в ответ на новые потребности, объявленные молодою публикою новых поколений».
Вот пуля, которая должна поразить Белинского насмерть. Статья, адресованная читателям «Москвитянина», приобретает прямой и точный смысл политического доноса.
Степан Петрович Шевырев протягивает карающий перст. «Москвитянин» взывает к графу Бенкендорфу: вот он, выразитель новых потребностей новых поколений!
Глава четвертая
Облупившаяся каланча с полицейским солдатом, уныло-желтое здание присутственных мест да обывательские дома с тощими колоннами – в каком губернском городе их нет? Далее виднеется гостиный двор с сырыми и холодными лавками, в которых неподвижно сидят купцы. Кажется, никто и не ходит по занесенным снегом улицам. Кажется, все погружено в сонную одурь.
Лишь пробежит куда-то квартальный надзиратель, завернувшись в шинель с меховым воротником, да, завидев начальство, выползет из полосатой будки хожалый…
Смеркалось. Советник губернского правления Александр Иванович Герцен отошел от окна, зажег свечи и присел к столу. Первая страница дневника, начатого в Новгороде, таила грустное признание: из тридцати лет жизни восемь лет прошло в гонениях, преследованиях, ссылках. А может быть, предстоят еще долгие годы подневольных скитаний…
Только если обратишься в совершенное ничтожество, тогда разве оставят в покое, позволят ходить в должность и когда-нибудь пожалуют даже орден в петлицу, особенно если, отрекшись от грехов молодости, будешь дружить с бравым полицмейстером или угодничать перед губернатором.
В Новгороде все овеяно духом Аракчеева. Здесь загоняли мужиков в военные поселения, засекая до смерти каждого десятого. Нарядили пахарей в шутовские мундиры, а пашни так и остались бесплодными, деревни нищими, люди голодными. Губернию превратили в казарму, губернский город в бестолковую канцелярию.
На берегу Волхова, против полицейской каланчи, высятся кремль и древний Софийский собор, вечный памятник, воздвигнутый трудом и искусством народа. А в соборе, в золотом ковчеге, как святыня, хранятся записки Аракчеева, в которых временщик, обезумевший после убийства дворовыми его любовницы, ненасытно требовал кровавых расправ.
С именем Новгорода связано предание о народной вольности, а в присутственных местах алчные подьячие творят суд над непокорными и жадно прислушиваются к тому, что скажет вновь назначенный советник, он же ссыльный политический преступник. Но скрыт от их назойливого любопытства дневник, в который Герцен заносит свои жалобы, вероятно не приходившие в голову ни одному советнику губернского правления.
«Неужели считать мне свою жизнь оконченною, неужели все волнующее, занимающее меня, всю готовность труда… схоронить, держать под тяжелым камнем, пока приучусь к немоте, пока заглохнут потребности, – и тогда начать жизнь пустоты, роскоши?»
Но пройдет минута колебаний, и снова запишет Александр Иванович:
«Мои плечи ломятся, но еще несут».
Он убирает дневник в стол. Наташа не должна знать о страшных минутах тоски, которые испытывает муж.
Наталья Александровна все еще не оправилась от петербургских потрясений. Герцен застает ее с заплаканными глазами и тогда, когда она, уложив Сашку спать, долго, долго стоит, задумавшись, над его кроваткой, и тогда, когда она сидит, печальная, в своей комнате. Застигнутая врасплох, Наташа поспешно утирает слезы, но они снова льются, и она напрасно прикладывает к глазам насквозь промокший платок.
Но не за себя страдает она.
– Александр, – говорит Наташа тихим голосом, – может быть, это сумасшествие: я вижу, как ты томишься, мне больно, и я мучаюсь от мысли, что ничем не могу тебе помочь.
А он-то так старался скрыть свои муки от жены!
Она по-прежнему часто приходит в его кабинет, если только можно назвать кабинетом эту убогую комнату, и долго сидит в уголке, притихшая, бессильная, беззащитная против горьких мыслей.
– Милая моя! – говорит Герцен, нежно ее целуя.
Вот как поняла она его ненасытную тоску по свободе и неутолимую жажду деятельности. Его муку она готова взвалить на свои хрупкие плечи. Чем же ей помочь?
Александр Иванович берет ее безвольные руки в свои.
– А помнишь, Наташа?..
Он хочет увести ее от безрадостного настоящего в светлое прошлое.
– Ты помнишь… – Увлекшись сам, он говорит об их первой встрече, о робких признаниях, о любви, которая преодолела все. – Помнишь?
Наташа улыбается: еще бы ей не помнить! Потом опять задумывается.