О душах живых и мертвых
Шрифт:
Это было шумное и пестрое общество, охотно съезжавшееся к Боткину, чтобы послушать петербургского гостя. Критик «Отечественных записок», соглашайся с ним или не соглашайся, давно стал самой приметной фигурой в журналах.
Василий Петрович потчевал гостей индейкой с трюфелями и букетными винами. Застольная беседа быстро поворачивала на насущные вопросы дня.
Виссарион Григорьевич слушал речи, в которых мелькали, как в калейдоскопе, истертые слова – просвещение, идеалы, прогресс, – и не выдерживал:
– Разум, господа, есть высший судья нашего века. А разум
Общий разговор смолкал. Мысль, которую развивал далее приезжий петербуржец, казалась многим не столько новой, сколько чересчур смелой. А Белинский утверждал, что искусству также принадлежит право критики и суда над современностью, потому что в истинном искусстве отражается сознание общества, его разум и преобладающие думы эпохи. Без разумного содержания не может существовать литература. Искусство мыслит образами и этим путем вершит свой суд над жизнью.
– Иначе, господа, – заключил оратор, – будет словесность, которую поставляют проворные барышники на Макарьевскую ярмарку вместе с кожевенным или скобяным товаром.
Критика «Отечественных записок» слушали, не скрывая ни интереса, ни опаски. А он, косясь на Боткина, поднимал бокал, к которому до сих пор не прикасался.
– Пусть же прозвучит в нашей словесности или вопль страдания, или дифирамб восторга. Прочь равнодушное, холодное, хотя бы и верное изображение жизни! Пусть останутся такие протоколы незавидною долею приказных дьяков. Именем общества и во имя общества утвердит свой приговор истинный художник!
За этими речами и застал Белинского в Москве новый, 1842-й год.
Глава третья
– Я пригласил вас с тем, чтобы сообщить… преприятнейшее известие.
Михаил Семенович Щепкин сросся с ролью городничего из «Ревизора» до того, что варьировал гоголевский текст применительно к любой житейской надобности.
– Извольте, Виссарион Григорьевич, угадать, о чем пойдет речь? Да нет, все равно, батенька, не отгадаете.
Щепкин огляделся. В его доме постоянно толклись люди. Сюда охотно ездили и почтенные почитатели знаменитого актера и молодежь, дружившая с детьми Михаила Семеновича.
За чайным столом стоял такой шум, что можно было вести, не боясь, самый секретный разговор.
Но таинственное известие, которое должен был сообщить гостю хозяин дома, было так важно, что Щепкин еще раз оглянулся и еще больше понизил голос:
– Видел я Гоголя…
– Каков он? – быстро спросил Белинский.
– Совершенно удручен. Зарезала, без ножа зарезала его цензура. Однако же как Николай Васильевич ни удручен, много о вас расспрашивал и поручил передать вам совершенно доверительно, что имеет намерение быть у вас самолично.
Белинский не верил собственным ушам.
– Вот обрадовали, Михаил Семенович!
– Но, – продолжал Щепкин, – прибудет к вам поименованное лицо не иначе, как под строжайшей тайной. Инкогнито! – Щепкин поднял палец и подмигнул. – Инкогнито, – повторил он, снова входя в любимую роль городничего.
– Только бы пришел Николай Васильевич! – Белинский весь просветлел. – Для такого случая я спроважу Боткина из дому под любым предлогом.
– Всенепременно! В соблюдении полной тайны обязан я взять с вас слово и лишь после того объявить вам предположенный день и час посещения. Рад видеться с вами Николай Васильевич, но опасается, как бы не дознались об этом его ревнивые опекуны. Ни Погодин, ни Шевырев, прямо сказать, глаз с него не спускают…
Но перехитрил своих стражей пленник Новодевичьего поля. В назначенное время он был на Маросейке.
– Вот и привел бог свидеться, Виссарион Григорьевич, – приветливо сказал Гоголь, идя за Белинским в гостиную. Он присмотрелся и прислушался, проверяя, соблюдены ли условия встречи. – Вы, наверное, догадываетесь, по какому делу я решился вас потревожить?
– «Мертвые души»?
– Угадали.
Гоголь казался очень усталым, около губ его лежала скорбная складка. Он говорил тихо, надломленным голосом:
– Когда-то мне самому казалось, что встречу немалые препятствия для моей поэмы. А потом, представьте, самомнение одолело: сам черт, мол, мне не брат! А мне, по гордыне моей, в цензурном комитете как нельзя лучше объяснили…
Гоголь сидел, сутулясь, опустив голову, и вдруг поднял печальные глаза на собеседника. Глаза были действительно печальны, но где-то в глубине зажглась привычная лукавинка.
– Сидел я в комитете, – продолжал он, – и передо мной – не поверите – разыгрались, как по-писаному, те самые сцены, которые я предвидел в своем воображении. Помнится, даже изображал когда-то и вот сам себе напророчил… Мне с укоризною говорили в комитете и о бессмертии души и о прочих истинах христианской веры… Не может, мол, быть мертвых душ и прочее, и прочее… – Николай Васильевич помолчал, отдаваясь воспоминаниям. – Да что проку рассказывать, – закончил он с душевной болью, – наложили полный запрет.
– Печальная новость, Николай Васильевич, но в ней нет неожиданности, – сказал Белинский.
Гоголь покосился. Должно быть, собеседник не сказал ничего нового и для него самого.
– Однако же, – снова стал он жаловаться, – меня оставляют без куска хлеба!
– Россию лишают хлеба насущного! – с горячностью перебил Белинский. – Если не ждать выхода в свет вашей поэмы, можно с ума сойти от мысли, что русская словесность обречена существовать иждивением Кукольника, Загоскина и им подобных.
– Хорошо Загоскину! – совершенно серьезно, с завистью воскликнул Гоголь. – Что ни измыслит – перед ним цензура ворота настежь. А передо мной те же ворота мигом превращаются в игольное ушко. Ведь нашелся же в здешнем комитете и такой дока: «В вашем сочинении, говорит, если бы и ничего не было, а стояло бы только одно слово «ревизская душа», уж и этого нельзя позволить: это значит – против крепостного права!» Прошу покорно! – заключил Николай Васильевич будто в совершенном недоумении.
– Нечего сказать, прозорливый ум! – откликнулся Белинский.