О душах живых и мертвых
Шрифт:
Гоголь поставил стакан на стол.
– Но, может быть, – продолжал он, – надобно считать Москву только детской, в которой подрастают на руках у мамушек и нянюшек будущие деятели, а Петербург признать кабинетом, в котором доживают век старцы, все познавшие, но ни в чем не преуспевшие… Где же истинные-то люди? А ведь именно нам, русским, предстоит великий труд… Больше, чем любой стране, надобно нам свершить.
Гоголь глядел на Лермонтова, ожидая ответа.
– Не мне отвечать на этот вопрос, Николай Васильевич, коли сама жизнь не дает вам ответа. Не вступлюсь и за Печорина, конечно…
– Стало быть, – перебил Гоголь, – искать-то людей
– А где же, Николай Васильевич? – вмешался Тургенев. – Вы-то сами нашли ли этих истинных людей? Пробегаю мысленно все ваши сочинения – и не вижу. Не говорю, конечно, о «Тарасе Бульбе». То древность, ставшая легендой.
– Однако же я от «Тараса» не отступлюсь, – откликнулся Гоголь. – Сызнова тружусь над несовершенной моей повестью. Пусть хоть древность будет нам примером и утешением. Увы, только в легендах и живет доблесть!
– А нынешние-то каковы? – перебил Тургенев. – Давно ли было время, когда братья наши вышли на Сенатскую площадь, но, право, и эти люди теперь кажутся легендой…
Гоголь, не спуская глаз с Александра Ивановича, сызнова вернулся к чаю. Он пил его с чайной ложечки, медленными глотками.
– Что же подучилось? – с грустью спросил Тургенев. – Брат мой Николай, не участвовавший в возмущении, скитается на чужбине, отрешенный навечно от отечества, а другие либо звенят на каторге кандалами, либо мрут от лихорадок на Кавказе, прикрываясь от всех невзгод прохудившейся солдатской шинелью.
– Я знавал некоторых из них на Кавказе, – вмешался Лермонтов. – Одни сохранили твердость и живую душу. Но есть и другие: униженные, оскорбленные и подавленные, они, мечтавшие о ниспровержении деспотизма, ныне радуются каждой жалкой его подачке.
– Уверены ли вы в том, что душа их была вам открыта? – спросил Гоголь.
– Не берусь, конечно, о всех судить, – отвечал Лермонтов, – но должен оговориться: размышляя о судьбе этих людей, надобно, не обманываясь, спросить: у всех ли повстанцев и в свое время была твердая воля к действительному переустройству жизни? В случайном содружестве было немало мечтателей, не представлявших себе нужд народных. Некоторые же оказались в этом содружестве просто от тоски, которая гложет на Руси людей…
– Могу сообщить вам, господа, любопытный факт: по замыслу покойного Александра Сергеевича, Онегин должен был примкнуть к заговорщикам, – вмешался в разговор Тургенев.
– Великое чутье поэта! – Лермонтов обернулся к Тургеневу. – Сообщение ваше о судьбе Онегина только подтверждает мою мысль: иные оказались в тайном обществе, гонимые бесплодной тоской… Я готов утверждать, что, оказавшись в тайном обществе, Онегин все-таки не стал бы деятелем.
– Могу добавить, – перебил Тургенев, – что и ваш Печорин не встал бы в ряды повстанцев.
– И прежде всего потому, что он опоздал родиться, – подтвердил поэт. – Увы, он принадлежит к другому поколению. Тоска гонит моего героя уже не на баррикады, которые и не снятся ныне, после горького урока, самым пылким мечтателям, а хотя бы в Персию.
– И в том видим мы снова, Михаил Юрьевич, ваше великое поэтическое чутье и знание современности, – согласился Тургенев. – Но, к великому моему огорчению, как ни грустно мне покидать эту увлекательную беседу, я должен удалиться, как предупреждал вас, Николай Васильевич, и вас, Михаил Юрьевич. Надеюсь, не проскучаете без хозяина, который через час-другой снова присоединится к вам с истинным наслаждением…
– Только прошу не объявлять, Александр Иванович, за очередную новость, что вы оставили нас с Михаилом Юрьевичем под вашим гостеприимным кровом.
После ухода Тургенева Гоголь прибавил полушутя, полусерьезно:
– Необходимое предупреждение, Михаил Юрьевич! Иначе добрейший Александр Иванович немедленно бы привел кого-нибудь из приятелей полюбоваться на этакое литературное событие: сидят, мол, у меня два писателя, которым захотелось поговорить по душам… Ну, и охотники заглянуть со стороны в человеческую душу всегда найдутся…
Николай Васильевич пересел поближе к собеседнику.
– Разговор наш отвлекся от главного. Хотел вам сказать – и не только хотел, но считаю за долг: прочитал я ваш роман и вижу – в вашем лице готовится зоркий, а стало быть, беспощадный живописец русской жизни. Это как раз и надобно России более всего… Печорин-то ваш еще лучший из лучших. Что же скажешь о других, которые начальствуют в разных присутствиях или существуют в собственных усадьбах, расположенных в таких медвежьих углах, что, кроме исправника или заседателя, туда от века никто не заглядывал… А таких-то существователей тысячи тысяч. Мнится им, что Россия их вотчина и нет ей другого предназначения. Поразительно, Михаил Юрьевич: вы нам Печорина представили, который, сколько его ни защищать, духом мертв, а я – грех такой попутал – тоже пишу о мертвых душах, правда, не о тех, которые населяют петербургские особняки, но собственные, богоданные деревеньки. Вы сверху начали, я, оказывается, в губернских да уездных дебрях продолжаю. Вот и выходит – куда ни глянь, везде владеют жизнью… кто?.. они, души мертвые. Страшно? Очень страшно? Кровь стынет и леденит мозг. А что же делать писателю? Как иначе России послужишь?
Гоголь, взволнованный речью, выпил холодного чая и сел в кресло. Сказал устало:
– И судьбу наших писаний ясно вижу. Непременно закричат: «Печорин – неправда, ложь!» А мои неумытые рыла – трижды, мол, ложь, и клевета, и поношение основ. Все знаю! Будут и такие, которые потребуют нас к ответу: кто, мол, дал вам право судить? Односторонняя, дескать, у вас картина…
– Мне уже приходилось слышать о Печорине подобное.
– Вот-вот, – обрадовался Гоголь, – именно односторонняя картина! Я, признаюсь, когда вашу книгу читал, все думал: авось где-нибудь просветлеет. – Гоголь хитро прищурился. – Надеялся, однако же наверное знал: негде взять у современности, если с правдой дружите, радужных-то красок… Негде, – с тоской повторил он и задумался.
В большом секрете держал Гоголь замысел повести о тех мелких чиновниках, которые служат подножием канцелярской машины, будучи безжалостно придавлены ею. Вскоре должен был явиться в русской словесности смиренный человек со смешным именем Акакий Акакиевич и при всем смирении своем стать новым поводом к обвинению писателя в односторонности изображения русской жизни…
Гоголь оторвался от набежавших мыслей, тряхнул головой, словно отгоняя их, и вернулся к разговору:
– Разве каким-нибудь добрым служакой, вроде вашего штабс-капитана Максима Максимыча, оправдаешь весь мир, выращивающий Печориных? Я свои «Мертвые души» поэмой называю. Хочу бросить кость и тем нашим парнасским старцам, которые по своим парнасским правилам верят, что в поэме обязательно должно быть только благородство и изящество, нигде в жизни не существующее. Ну вот и читайте, господа парнасцы, поэму, наполненную язвами смердящими!