О душах живых и мертвых
Шрифт:
Арнольд взял вступительные аккорды. Молодой человек свежим, звонким голосом запел:
Не шуми ты, рожь,Спелым колосом!Ты не пой, косарь,Про широку степь!То был зачин погребального плача, тихий и тяжкий стон души, подавленной нежданным и неизбывным горем. Музыка пыталась идти за потаенно скорбным словом поэта, но не могла до него подняться. А плач, целомудренный и горький, обернулся воспоминанием и оттого
Кольцов глянул на музыкантов растерянно, тревожно, потом низко опустил голову. Виссарион Григорьевич отыскал его глазами. «Что с ним?» – подумал Белинский. Никогда еще он не видел поэта в такой тяжелой неподвижности.
Между тем певец заканчивал романс:
Тяжелей горы,Темней полночиЛегла на сердцеДума черная…Когда ехали от Панаевых на Васильевский остров, Белинский, спасаясь от назойливого ветра, обмотал горло шарфом и поднял воротник. Бережно заботясь о Виссарионе Григорьевиче, Кольцов не начинал разговора.
Но и приехав домой, Кольцов остался по-прежнему молчалив. Он сел, вперив взор в пространство; в глазах не осталось следа от обычной лукавой усмешки. Даже о самоваре не подумал, чем окончательно встревожил хозяина.
– Да что такое с вами, батенька, стряслось, скажите на милость? – Виссарион Григорьевич говорил почти сухо, чтобы не выдать сердечной заботы. – Или без чая решили меня наказать?
Алексей Васильевич провел рукой по влажному лбу – не то это были следы дождя, не то холодная испарина. А в глазах легла такая печаль, что у Белинского защемило сердце.
– Что за притча такая? – голос Виссариона Григорьевича упал почти до шепота. – Никогда я вас таким не видел, голубчик вы мой!
– Никогда никому я об этом не сказывал, – медленно ответил Кольцов, – душа не раскрывалась. – Он еще раз провел рукой по лбу и тряхнул головой. – Ведь, кроме вас, у меня и на свете никого нет… Хочу, Виссарион Григорьевич, сердце перед вами разомкнуть, а смогу ли – не знаю…
Но именно в эту ночь, растревоженный исполнением романса, Кольцов рассказал историю своего заветного стихотворения.
То была повесть о Дуняше, которую Алексей Васильевич полюбил в свои вешние дни. Дуняша была крепостной отца Кольцова, купленная, как это водилось, богатеющим мещанином на чье-то чужое, барское имя.
Еще не успели наглядеться друг на друга влюбленные, еще только прикоснулись они к хмельному своему счастью, отец Кольцова услал сына к гуртам, в степи. Вернулся Алексей – Дуняши не застал. Долго не мог найти даже ее следов. Отец продал крепостную девушку на Дон. Потом она оказалась, по слухам, замужем за каким-то казаком… Потом…
Кольцов стиснул руки так, что хрустнули кости. Он был смертельно бледен. На лбу снова выступила испарина. Молчание долго не прерывалось.
– Годы идут, – тихо сказал Кольцов, – я назад гляжу. Время летит – сердцу мочи нет… Один раз такое сказывается, Виссарион Григорьевич.
Белинский решительно не знал, чем его утешить. Он и сам-то дрожал мелкой дрожью, задыхаясь от ненависти к тем, кто обрушил неизбывное горе на плечи этого могучего духом человека.
Кольцов заговорил о возвращении в Воронеж:
– А мне, Виссарион Григорьевич, хоть домой, хоть в омут… Беда тому, кто меж людей одинок стоит. Давят они со всех сторон… Ох, тесен мой круг, грязен мой мир! Не знаю, как еще не потерялся в нем. Богатым никогда не хотел быть и не буду. Подлостью у подлецов ничего не ищу. Что же выходит? Родительские барыши требуют всего меня, я в этом не обманываюсь. Был бы хомут – шея найдется. А жизнь, которой хотел бы посвятить себя, напрасно меня зовет… Эх, уехать бы из Воронежа, когда мне было двадцать лет! А теперь живи в родном доме горьким сиротой. – Он тряхнул головой, отгоняя мрачные мысли, и поглядел на Белинского. – Счастливы вы, Виссарион Григорьевич, что вошли в светлый мир и живете в нем широко и раздольно. Вражья свора думает, что одолеет вас, – куда там! Не всякий гром насмерть бьет. У вас только силы прибывает! А у меня? У меня черт знает что: начнешь писать – не вяжется, а если и свяжется, опять же страшно – не обманываюсь ли в себе?
– Сомневайтесь во всем, голубчик, – горячо отвечал Белинский, – во всем сомневайтесь, но в себя самого, в дарование свое верьте, как верю в него я!
– А если… – Кольцов закончил, едва решившись, – если порой одолевает меня горькое сознание робкой мысли? Дано мне от бога море желаний, а познанья – с кузовок… Эх, засесть бы мне в горницу – да за ученье!
Они проговорили почти до утра. Когда разошлись, Кольцов еще раз заглянул к Белинскому.
– Виссарион Григорьевич! А ведь бывает так, что целый мир найдешь в одном человеке: вы для меня заменяете всех и все! И я не смирюсь, буду жить. Коли не сломит жизнь, пойду вперед.
Он горячо пожал руку Белинскому и пошел к себе, крепкий, коренастый, богатырь в плечах.
Белинский долго ворочался с боку на бок.
Глава третья
Кто-то рванул звонок у парадной двери, будто в доме начался пожар. Герцен проснулся и с недоумением прислушался. Не было еще и девяти часов утра. Сквозь оконные шторы в спальню едва пробивался поздний декабрьский рассвет. Послышались быстрые шаги, и из-за двери раздался встревоженный голос слуги:
– Александр Иванович, к вам квартальный.
– Сейчас выйду.
Герцен стал одеваться. Наталья Александровна смотрела на него глазами, полными страха.
– Какой-нибудь вздор, – улыбнулся он. – Сейчас вернусь.
В гостиной бравый квартальный надзиратель быстро встал при появлении хозяина.
– Господин Герцен? Имею честь… – Он достал и показал бумагу – приглашение пожаловать в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии.
– Где это? – спросил Герцен, чтобы выиграть время. – Если не ошибаюсь, у Цепного моста?