О душах живых и мертвых
Шрифт:
Чем ближе был путешественник к Москве, тем больше снега наметали на дорогах январские метели. Тяжело бредут по заснеженным дорогам усталые кони. Хмуро встречают попутные деревни. Порой и вовсе не теплят в избах вековечной лучины. Тишина стоит над снежными просторами. Разве услышит путник обессилевший голос:
– Хлеба!
Ладно, если кто-нибудь подаст. Нынче хлеб в цене. И стоит над дорогами древний клич:
– Хлеба голодным!
Собственно, только для мужиков и нет хлеба. Остальным всего хватит. В городских гостиницах господа помещики и чиновники играют в банчишко или на биллиарде, а потрудившись и отведав анисовой или иной какой водки, старательно
В барских усадьбах, что видны с дороги проезжему человеку, горят вечерние огни. Где, может быть, званый вечер, а где семейно коротают время. Сидят господа после ужина в зальце да вздыхают: не пора ли на покой?.. Эх, не удалось двинуться с осени в Москву! Кто же больше пострадал от неурожая, если не помещик! Вон и девицы грустят, наводят на родителей тоску. Им, поди, наяву снятся московские балы да мадамы с Кузнецкого моста. А лишних денег ни на балы, ни на модные лавки опять нет. Вот каково живется господам… Хоть бы приехал кто-нибудь на огонек. Но кого же занесет в этакую беспокойную пору! Прислушается хозяин дома, и дочери-невесты навострят уши, а почтовые колокольцы прогремели – и мимо. Кто-то, видать, на Москву спешит… И снова тишина. Капитан-исправник и тот не едет, ему тоже много хлопот. Хорошо, у кого холопы из повиновения не вышли. А по уезду, сказывают, опять неладно. И на дорогах пошаливают. С прошлым годом не сравнить, но все-таки засосет к ночи под ложечкой.
Утром, конечно, легче дышать. Выпьет барин чарку во здравие, закусит чем бог послал и наставляет старосту:
– Ты им то скажи, Фаддей, пусть прошлогоднюю-то дурь из головы повыкинут. Али пусть вспомнят своих коноводов… Куда они девались? Куда Макар телят не гонял? Вот то-то и оно!
Еще раз выпьет барин для храбрости и продолжит речь к Фаддею:
– Говори им, что ноне, если какое непокорство случится, военная команда ни на час не опоздает… Так-то, мол, православные. Прогневили вы бога и государя – откуда же вам хлеба взять? Не из господских ли амбаров? На-ка, выкуси! – Барин, войдя во вкус, кому-то грозит пухлым кукишем. – Ноне, скажи им, Фаддей, замки на господских амбарах крепки, ноне их царица небесная да капитан-исправник надежно берегут. А вы-де, по грехам вашим, мякинки не жалейте да лебеды не чурайтесь. А проявите смирение – авось смилуется и над вами всевышний. – Поднял барин очи к образу, перекрестился и вспомнил: – Да, жаловался мне отец Иван, говорит, в церкви даже на праздник многих не доглядел. Он не доглядел, а ты у меня в каждую душу влезь, на басурманов, которые от бога отступают, особый список представь. Понял?
И еще выпьет господин и пойдет хорохориться, спасаясь от внутреннего непреходящего страха:
– Им, брат, еретикам да разбойникам, на вечном огне гореть. Их, скажи, архиерей или сам митрополит московский поименно анафеме предаст… Будут тогда помнить, черти, кузькину мать!
А уйдет староста – и опять станет страшно: каково-то удастся дозимовать в деревне, глаз на глаз с голодными мужиками?
И сидят господа по усадьбам, как запечные тараканы. А по дорогам люди едут кто куда, только все мимо…
Медленно подвигался к Москве Михаил Юрьевич Лермонтов. Сквозь беспокойную дрему все еще слышал неумолчные голоса:
– Хлеба! Хлеба!
Настанет ли время, когда у пахаря будет полное гумно?
Глубоко задумался поэт.
А вокруг холодное молчание, да колышутся безбрежные леса…
…В Москве встретили новостью. 1841-й год начался для Белокаменной с приезда Жуковского. Его чествовали обедами, собраниями и речами. Профессор Погодин величал прославленного поэта «родоначальником привидений, который пустил их столько по святой Руси в своих ужасно-прелестных балладах». Василий Андреевич слегка морщился от этих топорных похвал, но профессор Погодин, как всегда, шел напролом. Право же, «ужасно-прелестные» творения Жуковского могли бы быть прекрасной пищей духовной, особливо в то время, когда не хватало хлеба насущного!
И было теперь где печататься самому профессору Погодину. Журнал «Москвитянин» наконец начал выходить в свет. В нем высоко поднял боевое знамя другой профессор, Степан Петрович Шевырев, только что вернувшийся на родину. Устами Степана Петровича «Москвитянин» гласно объявил, между прочим, свое мнение о романе Лермонтова:
«Печорин принадлежит к числу тех пигмеев зла, которыми так обильна теперь повествовательная и драматическая литература Запада!.. Печорин не имеет в себе ничего существенного относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера… Печорин, – заключил свою критику столп «Москвитянина», – принадлежит миру мечтательному, производимому в нас ложным отражением Запада. Это призрак, только в мире нашей фантазии имеющий существенность».
Круг суждений замкнулся. Так или иначе, благонамеренные критики и в Петербурге и в Москве по-своему перепевали мысли императора, изложенные в семейном письме, которое было им, конечно, неизвестно.
Понятия не имел о суждениях царя и сам Лермонтов. В короткое пребывание в Москве он прислушивался к спорам, вызванным журнальной полемикой.
Молодой славянофил Юрий Самарин ставил вопрос с безоговорочной прямотой. Словесность в неоплатном долгу перед народом. Обнажение язв общественной жизни становится тяжким грехом, если писатель не укажет пути исцеления, кроющегося в неприкосновенно самобытном укладе русской жизни.
Речь шла и о романе Лермонтова и еще больше – о надеждах, нетерпеливо возлагавшихся на Гоголя. От Гоголя приходили не очень ясные, но многообещающие письма.
«Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том «Мертвых душ». Переменяю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе и вижу, что их печатание не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы».
Письмо было адресовано Аксаковым.
– Колоссальное! – в задумчивости повторял Сергей Тимофеевич, глядя сквозь очки на любимого сына, потом медленно перечитывал строки письма, будившие надежды:
«Да, чувство любви к России, слышу, во мне сильно. Многое, что казалось мне прежде неприятно и невыносимо, теперь мне кажется опустившимся в свою ничтожность и незначительность, и я дивлюсь, ровный и спокойный, как я мог их когда-либо принимать близко к сердцу…».
Перечитав письмо, Сергей Тимофеевич вел долгие беседы с Константином.
– Вот, может статься, – говорил старик Аксаков, – и почувствовал Николай Васильевич необходимость исхода из этого страшного сборища человеческих уродов, которых до сих пор выставлял он перед читателями.
– Не забудьте, однако, – горячо возражал отцу Константин Аксаков, – что и в этом скопище уродов поэт не лишает их ни одного человеческого чувства!
Новый взгляд на Маниловых, Чичиковых, Коробочек, Плюшкиных, Ноздревых и прочих был довольно странен, но старик Аксаков, слушая восторженного сына, думал о другом.