О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
И г. Дарский берет из воспоминаний о Тютчеве И. С. Аксакова его строки, где знаменитый публицист рассказывает о своем тесте-поэте, что писание стихов было для него совершенно непроизвольным, что он ронял свои стихи, что он лишь записывал словесные звуки, слагавшиеся у него неодолимо в душе, а не писал их, не сочинял их, не трудился даже и малейше над ними. И продолжает: «Такие свойства тютчевских произведений дают возможность отнестись к ним без подозрительности и предосторожности, без всякой боязни ошибочных заключений, — позволяют довериться им, как подлинному, безыскусственному, еще свежему, еще не остывшему психологическому материалу. Здесь я указываю вторую причину. Наконец, и это в-третьих, — безотносительно к избранной точке зрения, изучение лирики Тютчева составляет неотложную, на полвека запоздавшую обязанность критической литературы. «Один из величайших лириков», по словам Фета, «существовавших на земле», Тютчев едва понаслышке известен в широких слоях интеллигентного общества. Положить конец этому позорному явлению — долг каждого, кто бы ни полюбил «несравненного поэта». В добавление
Последнее тоже характерно. Это как раз идет вразрез с тем, чего требовала от поэтов критика 60-х годов: «подай нам твое политическое исповедание». Точно от «исповедания» поэта что-нибудь изменялось в политике, точно политика крепла от единоличного исповедания поэта и, что самое для «политиков» плачевное, как будто их «политика» не имела никакой в самой себе убедительности. «Крестьян нельзя пороть и взяток в суде нельзя брать, если, кроме Зарудного, Арцимовича, Добролюбова и Шелгунова, об этом еще излагают в своем исповедании и Пушкин, Фет и Тютчев». Господи, что за «русская политика»…
По существу-то, однако, дело состояло не в этом, а в следующем: ну, что бы о Тютчеве написал Скабичевский? Или Шелгунов и Писарев? Ничего бы не написали, сколько бы ни потели, ни усиливались и ни старались. Ничего! Горестное ничего! В этом все дело, что в них не было внутреннего материала для критики, что критиками-то они вовсе не были, и от 50-х годов почти до «теперь» мы имели мираж критики, а самой критики, ни хорошей, ни плохой, вовсе не было. Были «критические обозрения», критические компиляции, критическая полная бездарность и неспособность, — не отрицаем: при сильном политическом стиле. Но это — заслуга в политике, и еще нет даже самого начала заслуги в критике. От этого еще кое-как «критики» могли говорить о прозаиках, о романах, о повестях, — находить, что Обломов был «неповоротливый гражданин», что около Катерины в «Грозе» Островского недоставало «светлого луча» и что в деревне и в захолустьях у нас — «темно»: все лараграфы публицистики и политики, все место — передовых статей в большой, хорошей, в настоящей политической газете. Но о поэтах? Ну что о Тютчеве скажет Добролюбов? О Фете, о Майкове, о Полонском? Он и о Пушкине-то промямлил всего какую-то «передовицу» объемом и смыслом, т. е. не сказал и не мог сказать, бессилен был сказать что-нибудь, заслуживающее напечатания. Вот о чем горе… Не о ложной критике, а что между Белинским и нами было так же много «критиков», как между Карамзиным и Соловьевым — историков. Т. е. их не было, а писались «критические обозрения», «критические компиляции», как писал о русской-истории Полевой и Арцыбашев (был такой историк).
После шестидесятых годов и почти в наше уже время пытались и пытаются быть «критиками» Флексер (Волынский), Айхенвальд, Гер-шензон… Но поистине они не узнали себя. Какой же «критик поэтов» Волынский, с его умом сухим, колючим, полемическим, с его ссорливостью, придирками и душевными кляузами? Всего меньше поэт. Он мог «подать жалобу в консисторию» на Добролюбова и Щедрина («Критика 60-х годов»), но сия жалоба есть свидетельство юридического ума, а не критического дара. Гершензон? Он «стилизует» свои книги и прелестно стилизует, описывает, излагает, сообщает мелочи из архивов и пытается явить «старорусского дворянина, который, сидя в душистом парке, перелистывает старые альбомы»: но это все великолепная подделка дивно-умного человека под критика и под русского историка. И, наконец, Айхенвальд — на другом полюсе, чем Волынский — все кормит публику неистощимым рахат-лукумом («Силуэты русских писателей»). Он вечно слушает самого себя, восхищен своим умом: но что ему за дело до поэтов, до русских поэтов? Все это во всех трех случаях декадентская талантливая «стилизация» критики, а не что-то настоящее и русское… Именно страшным образом русская критика умерла, точно перед потопом…
Не имеем ли мы в Дарском (пока провинциальный учитель гимназии, покинувший «должность» ради писания книг, как мне стороною пришлось узнать, происходит от корня духовного сословия), — не имеем ли мы в нем восстановления перерванной нити и традиции настоящей русской критики? Если да — то это огромная надежда русской литературы. Прелестное в том, что он «весь ушел в поэтов», и вторит их стихам своею прозою, которая стоит стихов; что он забыл о себе, что он любит объект писания — больше, чем себя, чем свое написанное. Ведь в этом-то, именно в этом одном, и состоит все существо критика… Именно эта одна черта, — влюбленности в поэта, влюбленности в книгу, — соделала Белинского единственным в своем роде критиком, Карамзиным русской критики. Титул, который сам собою вытек из дела и не будет никогда отнят у Белинского. Хотя бы и оказалось теперь или позднее, что было молодо все, что он говорил, — молодо и незрело: как оказалось все это в отношении объяснения русской истории и у Карамзина. Колумб переплыл океан и открыл Америку, а думал сам, что открывает Индию. «Грубейшая географическая ошибка». Да, но все ученые мира Не сделали столько для географии, как один Колумб. И еще Колумба не
Ну, а теперь, устав рассуждать, немножко выпишу.
Главе «Сын гармонии» г. Дарский предпосылает выдержку из Фета, где поэт сравнивает маленькую книжку стихов Тютчева с впечатлением от ночного неба в Колизее, которое он однажды пережил, именно с тем, как из-за полуразрушенных черных стен его, на этом небольшом объеме, выплывают все новые и новые созвездия.
«Глаза мои видели, — пишет Фет, — только небольшую часть неба, но я чувствовал, что оно необъятно и что нет конца его красоте. С подобными же ощущениями раскрываю стихотворения Ф. Тютчева. Можно ли в такую тесную рамку (я говорю о небольшом объеме книги) вместить столько красоты, глубины, силы, одним словом — поэзии».
Дарский комментирует:
«Великолепным уподоблением удалось Фету захватить той стихии, которая проникала собою все существо Тютчева. Это вечность — глубокая, торжественная вечность. Она во всем у него: в каждом помысле, мудром и священном, в каждом слове, гулко падающем, в безмолвном мерцании, идущем откуда-то, что за пределом слов. И точно так же надо пристально, до острого напряжения, вглядываться в поэтичсские созвездия Тютчева, и тогда из беспредельности начнут «всплывать» ночные туманности, дотоле незамеченные, и, разделяясь отдельными светилами, будут гореть таинственно и лучезарно. Как звездное небо, затягивающа поэзия Тютчева; нельзя оторваться, неодолимое притяжение заставляет уходить в нее, впиваться все дальше и глубже… Что касается чекана стиха, то Тютчев есть самый мужественный и суровый среди русских поэтов, и в прочной меди его стихов, как и в римских стенах (Колизея), есть расчет на столетия».
Но это — поэзия. Может быть не таков поэт? Ибо уже Пушкин сказал или заподозрил, что «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон» — он бывал иногда «ничтожней всех детей мира»…
И здесь Дарский, как сущий критик, в каждую секунду своего писания, предпочитает говорить не своими словами, а золотыми словами других, извлекая их из своей благодарной и благоговейной памяти. Это особый инстинкт и прием чисто критический: помнить словеса старые, чтить «святых отцов поэзии и прозы». Тютчев в одном письме к Чаадаеву обмолвился: «Нет ли особого типа людей, являющегося как бы медалями человечества, настолько он отличается от обычного типа людей, — который тогда можно сравнить с ходячею монетою». Этим сравнением, отнесенным Тютчевым к Чаадаеву, Дарский пользуется, чтобы определить его самого, как «дело рук и вдохновенья Великого Художника». И подтверждает впечатлением от его личности других поэтов и мыслителей. «Один из величайших лириков, существовавших на земле», написал в одном месте Фет, и он же в другом месте сказал: «Самое воздушное воплощение поэта, каким его рисует себе романтизм». Человек «необыкновенно гениальный», слова о нем Жуковского. Тургенев оставил о нем замечание: «Милый, умный, как день умный», и в другом месте коротко: «мудрец Тютчев»… Толстой, скупой вообще на одобрения выдающихся людей уже долго спустя после встречи с Тютчевым вспоминал «этого величественного, и простого, и такого глубокого настояще-умного старика». И. С. Аксаков вспоминает его, как «стройного, худощавого сложения, небольшого роста, с редкими, рано поседевшими волосами, небрежно осенявшими высокий, обнаженный, необыкновенной красоты лоб, всегда оттененный глубокою думой, с рассеяньем во взоре, с легким намеком иронии на устах, — хилым, немощным и по наружному виду»… «Он казался влачащим тяжкое бремя собственных дарований, страдавшим от нестерпимого блеска своей собственной неугасимой мысли».
Не будет, кажется, ошибочным подумать и сказать, что именно в Тютчеве, а не в Пушкине или Толстом, наше дворянское культуросложение получило высшее завершение и чекан. Что он наиболее типичен для этой среды; наиболее характерен. Наиболее ее «закругляет» собою и вместе не представляет в себе никаких сильных личных отклонений от сути и духа дворянства.
Г-н Дарский обследует «всего Тютчева» в XVII главах, из которых каждой дал тематическое заглавие… И так, вот эти главы-темы, которые, как символически выражающие отдельно каждая какую-нибудь сторону в поэзии и мирокасании Тютчева, заключены им в кавычки, как бы с указанием: «не я говорю, а сам Тютчев о себе сказал»: «Сын гармонии», «На пороге двойного бытия», «Жажда горних», «Ненавистный день», «Тень, бегущая от дыма», «Неотразимый рок», «Всепоглощающая бездна», «Милое увядающее»…
Передохните, читатель: начинается часть вторая и в ней главы: «Пристрастие к земле», «Струна, нагретая лучами», «Капли огневые», «Избыток чувств», «Божественный напиток», «Тайная прелесть», «Святая ночь», «Жизнь божески-всемирная», «Миросоздания незаконченное дело»…
Но пока читатель размышляет над темами, я передам запись Погодина о Тютчеве в обществе:
«Низенький, худенький старичок, с длинными, отставшими от висков поседелыми волосами, которые никогда не приглаживались, одетый небрежно, ни на одну пуговицу не застегнутый, как надо, вот он входит в ярко освещенную залу. Музыка гремит, бал кружится в полном разгаре… Старичок пробирается нетвердою поступью вдоль стены, держа шляпу, которая сейчас, кажется, упадет из его рук. Из угла прищуренными глазами окидывает все собрание… К нему подходит кто-то и заводит разговор… слово за слово, его что-то задело, он оживился и потекла потоком речь… увлекательная, блистательная, настоящая импровизация… ее надо было записать… Вот он роняет, сам того не замечая, несколько выражений, запечатленных особой силой ума, несколько острот, которые тут же подслушиваются соседями и передаются шепотом по всем гостиным»…