О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
Такими штрихами, непременно лично подсмотренными, полны стихотворения Некрасова, и в них-то лежит золото его поэзии.
Ив. С. Тургенев{16}
(к 20-летию его смерти)
Имя Тургенева без вражды, без полемики, без ясных причин, тихо замерло в сознании живущего сейчас поколения. Мало кого называли так редко, как его, в литературе, в беседах истекших двух десятилетий. Конечно, печаталась всякая записочка, подписанная его именем; никакое воспоминание о нем не получало отказа в печатном станке. Но это все знаки академического почтения. Тургенев вошел в то безмолвие исторического почитания, где так же тихо, как в могильном склепе. Его статуя поставлена в пантеон русской славы, поставлена видно и вечно; ее созерцают, но с нею не переговариваются
Уже когда его хоронили, в нем хоронили великое литературное имя, а не оплакивали порыв, который остался бы незавершенным или незащищенным, за смертью своего начинателя или самого видного двигателя. Тургенев был литератор pur sang, в редко наблюдаемой чистоте. С его смертью умерло его слово; выпало перо из рук несравненного рассказчика; прекратились томы его изящных творений, которые несколько десятилетий доставляли умственное и эстетическое, частью философское наслаждение решительно всему образованному русскому обществу. Потеря в нем русского образования — была чрезвычайна. Хотя Тургенев важнейшею частью своей деятельности принадлежит послереформационной эпохе, но его корни, воспитание, настроение духа и даже самый внешний облик лежат в старом барском укладе русской жизни, который он нежелчно ненавидел, без грусти с ним простился, сохранил его драгоцоеннейшие черты в своих рассказах и внес весь аромат его особливой культуры в новую, более грубую и более сильную фазу нашего исторического существования.
Известно его великое уважение к Пушкину. Пушкин был зенитом того движения русской литературы, которое прекрасно закатывалось, все понижаясь, в «серебряном веке» нашей литературы, 40–50—60—70-х годов, в Тургеневе, Гончарове и целой плеяде рассказчиков русского быта, мечтателей и созерцателей тихого штиля. Отсутствие бури, порыва, который так ясен у Толстого и Достоевского, который был в Гоголе и Лермонтове, отсутствие этого порыва соединяет всю группу названных писателей, которые начертали великий и подробный портрет своей родины, довели до величайшего одухотворения и изящества русский язык, и в общем выковали почти всю русскую образованность, на которой спокойно, почти учебно воспитываются русские поколения, чуть-чуть скучая, как и всякий учащийся скучает над своим учебником. С Гоголем, Лермонтовым, Толстым, Достоевским вошло неправильное, но и гениальное, не педагогическое, но манящее начало в русское образование. Трудно их не только сейчас, но и когда-нибудь обработать для русской школы, но над ними всегда будет тайно задумываться все бродильное начало Руси. Если те писатели, спокойные, дали ей образы, как она жила и есть; то эти тревожные писатели пробовали, каждый по-своему, начертать ей закон и… fatum что ли, пророчество. Динамическое начало Руси — в них; статическое, очень красивое — в тех, от Пушкина до Тургенева.
Несмотря на всеобщий авторитет тургеневского языка, который признан классическим, эту похвалу надо ввести в некоторые границы. Язык его, кроме безусловной правильности и изящества, отличается теплотой и мягкостью, пожалуй большими, чем у кого-нибудь из его плеяды. Русская душа глубоко живет в этом языке. Но именно в ее тихих, не порывистых сторонах, которые есть. Теперь, когда мы имеем творения Тургенева рядом с таковыми же Толстого и Достоевского, мы не можем не отметить некоторую излишнюю недвижность его языка, утомительную ровность, недостаток на всем почти протяжении — одушевления. У Тургенева не найти великолепной страницы: а такие есть у обоих названных писателей («Сон смешного человека», главы «Бунт» и «Великий инквизитор» у Достоевского, у Толстого — множество отдельных мест, которые не нужно перечислять за их общеизвестностью); хотя есть длинные страницы, десятки, чуть не сотни страниц, особенно у Достоевского, под которыми Тургенев, ради сохранения литературной репутации, никогда не подписал бы своего имени. Язык его равно хорош везде, но не имеет в себе вершин. Язык особенно Достоевского, а местами Толстого, ниже общим уровнем, но он имеет в себе отдельные пункты такой несравненной высоты, на которые Тургеневу едва можно было, закинув голову, взглянуть. Эти особые вершины языка уже есть у Гоголя в знаменитых его то «отступлениях», то «лирических местах», где ткань книг вдруг прорывается и из разрыва несется ввысь слово такого восторженного напряжения, а наконец и могучей силы, каких мы напрасно искали бы у наших «тихих» писателей. Не говоря о Толстом, рассказ которого везде несравнен по живости, и большие романы Достоевского читаются теперь живее и интереснее, нежели значительно потускневшие от времени рассказы Тургенева. «Преступление и наказание», многие сцены «Братьев Карамазовых» и «Бесов» читаются так, как если бы они сейчас были написаны. Их психология — вечна, но и кроме этого самый язык то сарказмом, то одушевлением, то неожиданностями душевного анализа и наконец выразительностью рисовки волнует вас, занимает.
Значение Тургенева — в полной и удивительной гармонии не гениальных, но необыкновенно изящных способностей. Насколько он уступает и Толстому, и Достоевскому в силе, настолько же их превосходит в учительных качествах, в разносторонних сведениях вечно учившегося и хорошо учившегося человека; имеет преимущества спокойного, никогда почти не волнующегося, по крайней мере, не мятущегося ума. У него есть необыкновенно грустные страницы — о смерти, природе безжалостной и всесильной (см. «Старуха» в «Стихотворениях в прозе» или конце «Призраков»). Овладей это чувство Толстым или Достоевским и оно на годы подчинило бы их, растравило им душу, вызвало бы крикливые, мучительные и великолепные создания (так это и вышло у Толстого, в «Смерти Ивана Ильича», и в сложных картинах смерти Андрея Болконского и Карениной). У Тургенева все кончилось штрихом, страницею; прошло облачком, не разрушив небосклона. Таково элегическое окончание «Отцов и детей» или «Первой любви». Тургенев как будто никогда не был поражен исключительной идеей, исключительной по красоте, величию или ужасу. Его ум всегда господствовал над встречаемыми или приходившими самому ему на ум идеями: он ими управлял, а не то, чтобы идеи поднимали в нем неожиданный или опасный пожар. «Не горит этот феникс, не расшибется
Едва ли можно найти даже во всемирной литературе другого писателя, который бы столько посвятил внимания, заботы, разумения, почти философской обработки чувству любви, влюбления. «Гости давно разъехались. Часы пробили половину первого. В комнате остались только хозяин да Сергей Николаевич, да Владимир Петрович. Хозяин позвонил и велел принять остатки ужина. — «Итак, это дело решенное, — промолвил он, глубже усаживаясь в кресло и закуривая сигару, — каждый из нас обязан рассказать историю своей первой любви. За вами очередь, Сергей Николаевич» («Первая любовь», начало).
Это — почти турнир, но не с копьями в руках, а как бы с букетами роз. «О, лазурное царство! О, царство лазури, света молодости и счастья! Я видел тебя… во сне. Нас было несколько человек на красивой, разубранной лодке. Лебединой грудью вздымался белый парус под резвыми вымпелами… Слегка ныряя по мягким волнам, плыла наша быстрая лодка. Не ветром двигалась она, ею правили наши собственные, играющие сердца. Куда мы хотели, туда она и неслась, послушно, как живая. Нам попадались острова, волшебные, полупрозрачные острова с отливами драгоценных камней, яхонтов и изумрудов. Упоительные благовония неслись с округлых берегов: одни из этих островов осыпали нас дождем белых роз и ландышей; с других внезапно поднимались радужные длиннокрылые птицы. Вместе с цветами, с птицами прилетали сладкие, сладкие звуки… Женские голоса чудились в них… И все вокруг: небо, море, колыхание паруса в вышине, журчание струи за кормою — все говорило о любви, блаженной любви! И та, которую каждый из нас любил, — она была тут, невидимо и близко. Еще мгновение — и вот, засияют ее глаза, расцветет ее улыбка… Ее рука возьмет твою руку и увлечет тебя за собою в неувядаемый рай. О лазурное царство — я видел тебя во сне» («Стихотворения в прозе»).
Так написал Тургенев в глубокой старости, в 1878 году. «Видел во сне», — это только другое выражение для признания: «об этом я думал, этим томился, это составило мой интимный мир, только частицу которого я успел рассказать». Мы должны здесь отвлечься от себя, от своих преимуществ, а может быть и слабостей, и войти в душу другого не со своею оценкою, а только со своим постижением. Конечно, у нас так много забот, что «лазурное царство» влюбленных и влюбленности мы замечаем только мимоходом, отдав ему 2–3 года молодости и не интересуясь нисколько им всю остальную жизнь. Но мы не вправе отказать в истине той мысли, что как есть дар и бездарность к музыке, дар и бездарность к поэзии, дар и бездарность даже к практическому ведению дел, к дипломатике или философии, так равно есть бездарность и есть же специальный дар к переживанию, испытыванию любви. И как суть философии мы можем узнать не из речей о ней обыкновенного человека, для которого она «между прочим», а из беседы о ней Платона, Декарта или Лейбница, так и о любви мы не вправе судить по своим кратким переживаниям ее, или даже на почве отсутствия всякого ее переживания, а лишь из рассказов о ней или объяснений ее таких же избранников. Есть несомненно талант влюбленности, и им обладал Тургенев. В своих произведениях он изобразил эту фазу возраста человеческого и души человеческой с изумительным богатством индивидуальных оттенков. Нужно заметить, что время его, время сильных общественных и исторических столкновений, было вообще благоприятно для проявления сильных выражений любви: противоположность убеждений, противоположность общественных положений, при загоревшемся чувстве, которое, как известно, не согласуется ни с убеждениями, ни с положением, давало особенно обильную пищу ее пламени. 60-е годы и к ним ближайшие резким столкновением, в них происходившим, давали обильный материал для этого огня, и, можно сказать, Тургенев рисовал вовремя. Его «Первая любовь» с началом, какое мы привели, как и «Лазурное его царство», поразили бы до последней степени читателя наших дней, если бы он, открыв январскую книжку «Вестник Европы», нашел в ней это или что-нибудь подобное. «Что за археология! Точно мы живем во времена странствующих рыцарей, для которых существовали эти праздные вымыслы и неинтересные, ненужные чувства».
Тургенев взял, однако, любовь не в полном круге ее течения, а только в фазе загорания и обыкновенно несчастного крушения. Никто не описал столько несчастной любви, как он; и рассказы его, везде немного меланхоличные, можно определить как неумолимое исписывание надписями великолепного надгробного мавзолея, воздвигнутого над любовью. «Дворянское гнездо», «Накануне», «Отцы и дети», «Дым», «Первая любовь», «Рудин», «Фауст», да и все почти множество его мелких художественных вещиц посвящено не успехам любви, а разочарованиям любви; ее кратким вздохам и последующим слезам. Здесь, в изображении не семейной любви, а первой романтической, он опять сближается со старыми рыцарями, которые знали влюбленность и пренебрежительно относились к более устойчивым и спокойным формам этого чувства.