О пользе и вреде истории для жизни (сборник)
Шрифт:
Всякому народу становится стыдно, когда ему указывают на такое изумительно-блестящее зрелище философов древней Греции, какое представляли собой Фалес, Анаксимандр, Гераклит, Парменид, Анаксагор, Эмпедокл, Демокрит и Сократ. Все эти люди вытесаны из одного камня. Между их мышлением и характером царствует строгое соответствие. Они находились вне всяких условностей, так как в те времена не существовало сословия ни ученых, ни философов. В величественном одиночестве стоят они, единственные, которые жили знанием. Обладая добродетельной энергией древних, превосходящей энергию всех позднейших философов, они умели находить свою собственною формуй посредством различного рода метаморфоз постепенно развивать ее в высшую и более утонченную форму, ибо не было никаких обычаев, которые могли бы прийти им на помощь и облегать их труд. Они составляют то, что Шопенгауэр в противоположность республике ученых назвал республикой гениев: через длинный промежуток веков один великан взывает к другому и не смущаемые копошащимися между ними шумливыми карликами, продолжают вести между собой высокую духовную беседу.
Вот из этой-то высокой духовной беседы я и намерен передать ту ее долю, которая доступна для слуха и понимания наших глухих современников, т. е. самую малую долю. Мне кажется, что древние мудрецы, начиная с Фалеса и кончая Сократом, в этой беседе хотя и в обыденной форме, но касались всего, что, по нашему мнению, составляет сущность эллинизма. Их, беседа, как и их личность, носят на себе высокие черты греческого гения, туманный отпечаток и неопределенную, а потому и неясную копию которого представляет нам вся греческая история. Если бы мы и истолковали правильно всю жизнь греческого народа, все же мы нашли бы в ее изображении лишь отражение того, что ярким светом сияет в ее гениях. Равным образом первое появление философии на греческой почве, санкция семи мудрецов, представляет из себя ясную неизгладимую
При таком взгляде, без сомнения, вполне естественно, что я говорю о доплатоновских философах, как о тесно сплоченном между собою обществе и что им одним посвящаю настоящее сочинение. С Платона уже начинается нечто новое; или, как можно с одинаковым правом выразиться, с Платона философам недостает чего-то существенного, чем отличается гениальная республика от Фалеса до Сократа. Человек, относящийся неодобрительно к этим старым мастерам, может называть их односторонними, а их эпигонов, с Платоном во главе, многосторонними. Правильнее и беспристрастнее было бы смотреть на последних, как на смешанные философские натуры, а на первых — как на чистый тип без всякой примеси. Сам Платон, как своей философией, так и личностью, представляет собой первый величавый пример подобного смешанного характера. В его учении об идеях соединены сократические, пифагорейские и гераклические элементы, так что оно не есть типически чистое явление. И в Платоне, как в человеке, мы видим черты и царственно одинокого, вседовольного Гераклита, и меланхолически участливого законодателя Пифагора и диалектика-сердцеведа Сократа. Все позднейшие философы такие же смешанные натуры. Если в них и проявляется односторонность, как, например, в циниках, то эта односторонность не типа, а карикатуры. Гораздо важнее тот факт, что они были основателями сект и что основанные ими секты представляли вместе с тем оппозицию против эллинской культуры и господствовавшего в ней дотоль единства стиля. По-своему они ищут искупления, но только для отдельных личностей или, по крайней мере, для близко стоящих к ним групп друзей и юношей. Деятельность древних философов, хотя и бессознательно для них самих, была направлена на очищение и исцеление. Ничем не следовало задерживать могущественного хода греческой культуры, страшные опасности должны были быть удалены с ее пути: философ защищает свою родину и служит ей опорой. Теперь же, начиная с Платона, философ находится в изгнании и конспирирует против отечества.
Настоящее несчастье, что до нас дошло так мало от этих более древних философов-мастеров и из их творений утрачено все наиболее совершенное. В силу этой утраты мы невольно измеряем их достоинства фальшивой меркой; и благодаря тому случайному факту, что Платон и Аристотель никогда не имели недостатка в ценителях и подражателях, мы относимся с предубеждением к их предшественникам. По мнению некоторых, и книги имеют свою судьбу fatum libellorum, но это жестокая судьба, лишившая нас Гераклита, чудных стихотворений Эмпедокла, творений Демокрита, которого древние считали равным Платону и который даже превосходит последнего своими дарованиями, и вместо них подсунувшая нам стоиков, эпикурейцев и Цицерона. Вероятно, греческое мышление в высшем своем проявлении потеряно для нас: участь, которая не должна удивлять того, кто вспомнит о злоключениях Эригены Скота и Паскаля и примет в соображение, что даже в наше просвещенное столетие, первое издание книги Шопенгауэра «Мир как воля и представление», сделалось достоянием макулатуры. Пусть же признающий в этом особенную роковую судьбу повторяет вслед за Гете: «Uber's Niedertachtige niemandsich beklage; denn es ist das Machtige was man dir auch sage». (Пусть никто но сетует на низкое; ибо, что бы тебе ни говорили оно все же могущественно.) В особенности оно сильнее могущества истины. Человечество редко создает такую хорошую книгу, в которой свободно и смело звучала бы боевая песнь истины, песнь философского героизма. Притом от самых печальных случайностей — от внезапного умопомрачения, суеверного содрогания и антипатии, от пальцев, ленивых к письму, даже просто от настроения и дождливой погоды — зависит, проживет ли какая книга дольше столетия или обратится в тлен и прах. Но не будем жаловаться, попробуем лучше утешиться словами Гаманна, с которыми он обращается к сокрушающимся об утрате многих произведений ученым: «Неужели художнику, который попал чечевицей в игольное ушко, мало четверика чечевицы для упражнений в приобретенной им ловкости? Такой вопрос можно было бы предложить всем ученым, не умеющим распорядиться творениями древних умнее, чем тот художник чечевицей». В данном случае нам следовало бы еще присовокупить, что к тому, что дошло до нас, можно не только не добавлять ни одного лишнего слова, анекдота или года, но даже обойтись гораздо меньшим, чем мы имеем и все же доказать то общее положение, что философия у греков имела право на существование.
Так называемый общеобразовательный период, в котором, однако, нет ни культуры, ни единства стиля в жизни, не может иметь ничего общего с философией, хотя бы гений истины провозглашал ее на стогнах и торжищах. В такой период философия является скорее ученым монологом человека, прогуливающегося в одиночестве, случайной добычей отдельного лица, глубокой домашней тайной или безвредной болтовней академических старцев и детей. Никто не отваживается выполнять на себе закон философии, жить, как философ, с той мужественной простотой, которая заставляла древних, где бы они ни были и куда бы ни стремились, держаться стоиками, если раз они обещали остаться верными Стое. Все современное философствование имеет политическую и полицейскую подкладку; благодаря правительствам, церквам, академиям, нравам, обычаям, человеческой трусости оно ограничивается одной показной ученостью. Философия бесправна, поэтому современный человек, если бы он отличался добросовестностью и смелостью, должен был бы отвергать философию и осуждать ее на изгнание приблизительно в тех же выражениях, в каких Платон осуждал на изгнание из своего идеального государства писателей трагедий. У философии только и есть одно возражение, какое было и у трагиков против Платона. Раз принужденная высказаться, философия могла бы возразить следующее: «Несчастный народ! Моя ли вина, что я брожу среди тебя как предсказательница и должна скрываться и прятаться, как будто бы я грешница, а ты мой судья! Взгляни на мою сестру, искусство. Она разделяет мою участь: мы обе выброшены из варварской среды и не знаем как спастись. Правда, здесь мы не имеем права существовать; но судьи, у которых мы ищем своих прав, судят также и тебя, и говорят тебе развей у себя культуру и ты узнаешь, чего требует и на что способна философия».
Фалес
Греческая философия, не смущаясь, по-видимому, несообразностью и странностью идеи, начинает с положения, что вода есть начало и источник всех вещей. Нужно ли нам остановиться на этом положении и отнестись к нему серьезно? Да, и по трем причинам: во-первых, положение это как бы то ни было все же говорит нам нечто о начале вещей; во-вторых, оно не сопровождается никакими фантастическими бреднями и, в-третьих, наконец, потому, что в нем, хотя и в зародышевом состоянии, содержится та мысль, что «все едино». В силу первой Фалес еще остается в области религиозных и суеверных взглядов. В силу второй — он оставляет эту область и становится в ряды естествоиспытателей. В силу третьей Фалес получает значение первого греческого философа. Если бы он сказал: из воды образуется земля, то перед
Замечательно, как произвольно относится такая вера к эмпиризму. Именно на Фалесе можно видеть, что так во все времена поступала философия: она стремилась к достижению своих магически притягательных целей, не обращая внимания на колючие шипы эмпирического исследования; она двигалась вперед, пользуясь лишь самой легкой опорой: надежда, предугадывание окрыляли ее стопы. Тяжело дыша следует за нею осторожный разум и старается найти более надежную опору, чтобы в свою очередь идти к той же привлекательной цели, которая уже достигнута его божественной спутницей. Словно видишь перед собою двух странников, стоящих на берегу бурного, дикого потока, увлекающего камни. Первый легко впрыгивает в воду и, ступая с камня на камень, подвигается вперед, хотя камни выскальзывают у него из-под ног и внезапно погружаются в воду. Второй беспомощно стоит на берегу; ему необходимо твердое основание, которое могло бы выдержать его тяжелые обдуманные шаги. Коли такого основания нет, то никакая сила не перенесет его через поток… Но что же приводит философское мышление так близко к цели? Отличается ли оно от все рассчитывающего и размеряющего разума лишь своей способностью быстро перелетать большие пространства? Нет, не по одной только этой причине, но и тем, что шагами его управляет посторонняя, лишенная логики сила, называемая фантазий. Повинуясь ей, философия переходит от одной возможности к другой и принимает их, как нечто несомненное. Там и сям она схватывает это несомненное налету. По свойственному ей гениальному предчувствию, она заранее узнает и угадывает издалека, какой именно пункт отличается несомненною точностью. Могущественная сила фантазии обнаруживается в особенности в способности философии с быстротой молнии схватывать и освещать сходные явления. Рефлексия, прилагающая ко всему свой масштаб и шаблон, является уже потом и старается заменить сходство уподоблением, сравнения — причинностью. Но и не обладая такой способностью, все же бездоказательная философия Фалеса имеет свое значение. Если даже все опоры сломаны, если непреклонная логика эмпирического исследования заменена положением: «все вода», то и по разрушении научного здания все еще остается нечто, что заключает в себе побудительную силу к дальнейшему развитию и надежду на плодотворное будущее.
Разумеется, я не думаю, чтобы эта идея хотя бы ограниченная или ослабленная или даже просто, как аллегория, содержала в себе еще новый род «истины»; вроде того, например, как если представить себе художника, который стоит у водопада и в низвергающихся перед ним каскадах воды усматривает художественный прототип людей и животных, растений, скал, нимф, грифов, вообще всех существующих типов, так что для него оказалось бы таким образом подтверждение положения, что «все вода». Идея Фалеса, даже признавая, что она бездоказательна, имеет значение скорее потому, что в ней не подразумевается ничего мифического и аллегорического. Греки, между которыми Фалес внезапно сделался столь заметным, представляли полный контраст всем реалистам, так как, собственно говоря, они верили только в реальность людей и богов, на все же остальное в природе смотрели, так сказать, как на переодевание, как на маскарад и метаморфозу этих богов — людей. Только человек казался им действительностью, зерном всех вещей, а все прочее они считали призраком, обманчивой игрой. Поэтому-то они и чувствовали такое невероятное затруднение, когда им приходилось усваивать понятия, как понятия; если у новейших народов личные черты сублимируются в абстракции, то у них, наоборот, самые абстрактные понятия постоянно сливались с личностью. Фалес же говорил: «Не человек, а вода представляет истинную реальность». Признав реальностью воду, он тем самым полагает начало вере в реальность природы. Как математик и астроном, он холодно относился к мифам и аллегориям, и хотя ему и не удалось возвыситься до чистого отвлеченного представления о том, что «все едино» и он остановился только на его чисто физическом выражении, все-таки среди греков своего времени он представляет удивительную редкость. Может быть, в высшей степени странные последователи Орфея и обладали большей, чем он, способностью к отвлечению, но выразить отвлеченное понятое они могли только в виде аллегории. И Фирекид из Сироса, который близко стоит к Фалесу по своим воззрениям на физические явления, колеблется, однако, в точном определении отвлеченных понятий и останавливается на полдороге в той области, где миф сливается с аллегорией. Так, например, он сравнивает землю с крылатыми весами, которые висят в воздухе с распростертыми крыльями, и на которые Зевс после своей победы над Кроносом накинул великолепную одежду, собственноручно расшитую им разными землями, морями и реками. По сравнению с этим туманно-аллегорическим философствованием, Фалес является настоящим творцом, который впервые без фантастических бредней о явлениях природы заглянул в ее глубину. Тот факт, что он мало пользовался научными доказательствами и скоро перешагнул через них, служит типичным признаком философского ума. Греческое слово, означающее «мудрец», этимологически принадлежит к глаголу sapio — я вкушаю, sapiens — вкушающий, sisyphos — человек с острым вкусом. Таким образом острый вкус, быстрое соображение, меткое отличие составляют, по мнению народа, особое искусство философа. Философ не умен, если под умным подразумевать человека, пекущегося о своем благе. Аристотель справедливо замечает. «То, что знают Фалес и Анаксагор, можно назвать необычайным, изумительным, божественным, но вместе с тем и бесполезным, ибо им не было никакого дела до благополучия людей».
Этим выбором необычайного, изумительного, божественного философия отличается от науки, как отличается от практической мудрости своим предпочтением бесполезного. Не обладая тонким вкусом, наука без разбора набрасывается на всякое новое знание к слепой жадности знать все во что бы то ни стало. Философское же мышление ищет, наоборот, явлений, наиболее достойных изучения, ищет великого и важного познания. Но понятие о великом изменчиво, в области как этики, так и эстетики, поэтому философия прежде всего определяет, что именно нужно считать великим. «Бот что велико», говорит она и тем возвышает человека над его слепым необузданным стремлением знать все. Своим понятием о великом она сдерживает это стремление главным образом потому, что самое великое знание, именно знание сущности и корня вещей, считает достижимым и достигнутым. Когда Фалес говорит: «Все вода», человек с содроганием выходит из жалкого состояния червя, кропотливо роющегося в отдельных областях науки; он предчувствует конечное разрешение вопроса о происхождении всех вещей, и это предчувствие помогает ему одержать победу над смутными понятиями низшей ступени познания. Философ заставляет звучать в себе все звуки мира и затем передает их в виде готовых понятой. Сосредоточенный, как художник в момент творчества, сострадательный, как человек богобоязненный, исследующий цели и причины, как ученый, чувствующий, что он возвышается до макрокосма, философ в то же время сохраняет хладнокровие и осмотрительность, наблюдая за собой, как за отражением мира; сохраняет, повторяю, эту осмотрительность, которой обладает драматический артист, когда он, изображая какое-либо лицо, говорит и действует, как бы самое это лицо. Что в этом случае стих для поэта, то представляет для философа диалектическое мышление. Он ухватывается за него, чтобы удержать за собой очарование и утвердить его. И как для драматурга слово и стих кажутся лепетом на чуждом языке, на котором он старается выразить все, что видел и пережил, пользуясь мимикой и музыкой, так и всякое глубокое философское мышление в диалектике и научной рефлексии видит единственное средство сообщить свои наблюдения, но средство жалкое, в основе своей метафорическое, переносящее философское мышление совсем в другую сферу и в неверной передача выражаемое совсем иным языком. Так, Фалес сознавал единство существующего, но, желая ознакомить людей со своими воззрениями, он толковал о воде!
Анаксимандр
Общий тип философа как в тумане восстает перед нами в образе Фалеса, образ же его великого последователя рисуется нам уже гораздо яснее. Анаксимандр Милетский, первый философский писатель, пишет так, как и следует писать типичному философу, пока нелепые требования не лишили его наивности и простодушия: пишет высоким лапидарным слогом, каждое новое положение которого свидетельствует о все большем умственном просветлении и о возвышенном миросозерцании. Идея и ее форма суть как бы мильные камни на пути к высочайшей мудрости. С свойственной ему краткой убедительностью Анаксимандр сказал однажды: «Откуда вещи берут свое начало, там же они, в силу необходимости, находят и свой конец; они должны понести искупление и быть судимы за содеянные несправедливости соответственно порядку времени». Загадочное изречение истинного пессимиста, надпись оратора на пограничном столбе греческой философии, — как же мы поймем тебя?