О пользе и вреде истории для жизни (сборник)
Шрифт:
Находить в греках «прекрасную душу», золотую середину и другие совершенства — приблизительно то же самое, что преклоняться перед их спокойным величием, идеальным образом мыслей, высокой простотой. От этой «высокой простоты», которая равносильна niaiserie allemande, меня предохранило, свойственное мне психологическое чутье. Я видел в греках их мощный инстинкт, их волю мощи, я видел, в какой трепет приводила их необузданность этого стремления; я видел, как все учреждения их созидались на основании предохранительных мер, которые они принимали, чтобы обезопасить себя от заключающегося внутри их взрывчатого вещества. Страшное внутреннее напряжение разрешалось ужасающим взрывом беспощадной ненависти. Общины вели между собой ожесточенную борьбу, чтобы дать возможность членам своим успокоиться от самих себя. Нужда заставляла быть сильными: опасность была близка, она подстерегала везде. Пышный расцвет физических свойств, смелый реализм и отсутствие морали, свойственные эллину, обусловливались необходимостью, но не «природой»; они являлись как следствие, а не как нечто, существовавшее с самого начала. Цель народных празднеств и искусств сводилась к тому, чтобы чувствовать себя и подняться выше всех. И искусства и празднества были только средствами достигнуть господства, внушать, когда нужно, страх… Судить греков, по немецкому способу, т. е. по их философам, значит объяснять их характер соответственно взгляду сократических школ на обязанности честного человека, что, в сущности, совершенно не в эллинском духе!.. Философы, собственно
Я первый обратил серьезное внимание на поразительное явление, именуемое дионисическим; оно чрезвычайно важно для уразумения древнейшего инстинкта эллинов, который только и объясним крайним избытком силы. Кто идет по стопам греков, как глубочайший из современных знатоков греческой культуры, Якоб Буркгардт, живущий в Базеле, тот знает, что этим кое-что достигнуто; вот почему он и присоединил к своей «Греческой культуре» главу о вышеупомянутом явлении. Полную противоположность с Буркгардтом представляют немецкие филологи, обнаруживающие почти забавное оскудение инстинкта, как только они касаются дионисических явлений; примером их может служить знаменитый Лобек, который с апломбом, достойным сухого книжного червя, пробрался в таинственный мир явлений и уверил себя, что его отвратительные мысли и наивность составляют настоящую ученость. Вооружившись этой ученостью, Лобек и пытался доказать, что все эти курьезы, в сущности, ничего не значат, что, в действительности, жрецы сообщали участникам таких оргий только истины, вроде следующих: вино возбуждает веселость; при некоторых обстоятельствах человек питается плодами; растения зацветают весной и увядают осенью. Что же касается до поразительной массы обрядов, символов, мифов органического происхождения, которыми так чрезмерно богат древний мир, то Лобек видит в них только лишний повод выказать себя умнее еще на один градус «Если грекам нечего было делать», — говорит он, — «то они принимались смеяться, скакать и всячески неистовствовать, или же, что одинаково свойственно человеку, опускались на землю и начинали стонать и плакать. Потом к ним подходили другие люди и старались подыскать основание для такого странного поведения. Таким-то образом, для объяснения подобных обычаев, и возникли бесчисленные мифы и сказания. С другой стороны, люди думали, что некоторые забавные действия, совершаемые только в известные дни, составляют необходимую принадлежность всех праздничных торжеств и входят, как неотъемлемая часть, в состав служения богам». Все это самая глупейшая болтовня, и к Лобеку ни на одно мгновение нельзя относиться серьезно. Совсем иное значение имеет для нас то понятие о греческом мире, которое составили себе Бинкельман и Гете. Мы находим, что понятие это несовместимо с элементами, из которых складывается дионисическое искусство, т. е. оргиазм. В действительности, я не сомневаюсь, что Гете мог в самом корне исключить подобные элементы, считая их несвойственными греческой душе. Отсюда следует, что Гете не понимал греков, так как в мистериях Диониса, в психологии дионисического состояния высказывается основной эллинский инстинкт — «стремление к жизни». Что представляли из себя для эллина все эти мистерии? Вечную жизнь, вечное возвращение жизни, будущее, освященное и обетованное прошедшим, торжество жизни над смертью, над всем преходящим; настоящую жизнь, как постоянное существование, выражающееся воспроизведением себе подобных и мистерией половых отношений. Поэтому половой символ, сам по себе, считался у греков почетным символом, имел глубокий религиозный смысл для античного мира. Все единичные факты в акте воспроизведения — беременность, рождение детей — возбуждают высокие и торжественные чувства. В учении мистерий боль считается священной; вообще «родовые муки» освящают боль, ибо всякое бытие и рост, воспроизведение себя в будущем, обусловливают боль… «Чтобы вечно существовало желание творить, чтобы вечно существовало желание жить, должны вечно существовать и родильные муки»… Вот что именно кроется под словом «Дионис». Я не знаю символики выше этой греческой символики, символики вакханалий. Она возводит в религиозный принцип глубокий инстинкт жизни, жизни в будущем, вечного существования; она признает путь к жизни, самое деторождение — священным путем… Только католичество со своим отвращением к жизни превратило половые отношения во что-то нечистое: оно забросало грязью само зачатие, само предположение нашей жизни…
В психологии оргиазма, т. е. чувства чрезмерного обилия жизненности и силы, в котором сама боль действует как побуждающее средство, я нашел ключ к уразумению понятия о «трагическом», неверно истолкованного Аристотелем и в особенности нашими пессимистами. Трагедия вовсе не свидетельствует о том, что пессимизм эллинов был однороден с пессимизмом Шопенгауэра; она служит скорее доказательством противного, так как представляет полную противоположность современным пессимистическим взглядам. Подтверждение жизни, несмотря на суровое и враждебное ее проявление, стремление к жизни, жертвующей высшими типами и радостно сознающей свое неисчерпаемое изобилие, — вот что назвал я дионисическим и на что указал, как на мост, ведущий нас к пониманию психологии трагического поэта. И все это не для того, чтобы избавиться от страха и сострадания, не для того, чтобы очиститься от опасного аффекта, при помощи насильственного его взрыва, — как понимал это Аристотель, — а, чтобы стать выше страха и сострадания, стать вечной радостью бытия, радостью, заключающей в себе отраду даже уничтожения… Вот почему я снова касаюсь того места, которое некогда послужило для меня исходным пунктом. «Рождение трагедии» было моей первой переоценкой всех ценностей, всего дорогого, и вот почему я — последний из последователей философа Диониса и проповедник вечного возврата жизни — снова становлюсь на ту почву, из которой черпает свои силы моя воля, моя мощь.
О философах
Предисловие
Чтоб вполне одобрить или отвергнуть людей, стоящих от нас далеко, нам достаточно знать цели, к которым они стремятся. О людях же, ближе стоящих к нам, мы судим по средствам, которыми они осуществляют свои цели. Нередко самая цель не нравится нам, но мы одобрительно относимся к людям вследствие тех желаний и средств, которыми они добиваются их осуществления. Так, философские системы кажутся вполне истинными только их основателям; всем же позднейшим философам они, наоборот, представляются величайшей ошибкой; с точки зрения более слабых умов, системы эти являются смесью ошибок и истин, хотя они преследуют высшую цель, тем не менее представляют из себя заблуждение, и поэтому должны быть отвергнуты. Поэтому многие люди отвергают всякого философа, так как его цель не является их целью; это — люди, стоящие от нас далеко. Кто, напротив, вообще относится с любовью к великим людям, тот любит и такие системы, как бы ошибочны они ни были; в них всегда есть один не подлежащий сомнению пункт: они носят на себе печать личного настроения, личного колорита; по ним можно составить себе представление о философе, подобно тому как по растению, произрастающему в известном месте, можно вывести заключение о почве. Такого рода отношение к жизни и к человеческим делам во всяком случае некогда существовало, вследствие чего оно и возможно. Система или по крайней мере известная часть ее — есть продукт этой почвы.
Я просто расскажу историю некоторых философов; я выберу из каждой системы те пункты, которые носят на себе отпечаток личности и принадлежат к числу неоспоримых и непреложных истин и которые поэтому должны быть сохранены историей. Это поможет при помощи сравнения снова составить себе понятие о тех типах и заставит звучать, наконец, полноту звуков греческой природы. Задача состоит в том, чтобы вытеснить, что именно всегда должно возбуждать в нас любовь и уважение и что никогда при всех позднейших знаниях не может быть у нас отнято. Это именно — великий человек.
Более позднее предисловие
Настоящая попытка рассказать историю древних греческих философов отличается своей краткостью от других подобных ей. Краткость же достигается тем, что упоминается лишь самая ограниченная часть учения каждого философа, следовательно, попытка моя отличается неполнотой. Из учений этих выбраны такие, в которых ярче всего отражается личность философа. Слишком же подробное изложение всех возможных традиционных положений, как это принято в руководствах, во всяком случае совершенно поглощает личный элемент. Поэтому изложение становится скучным, так как в системах, которые уже опровергнуты, нас, в сущности, могут интересовать только личные черты философа, ибо только личное есть нечто вечно непреложное. По трем анекдотам о человеке можно нарисовать себе его портрет. Вот я и стараюсь выбрать из каждой системы три таких анекдота, оставляя все прочее без внимания.
Введение
Противников философии немало: к их мнению следует прислушаться, в особенности когда они предостерегают больные головы немцев от метафизики и проповедуют им очищение посредством природы, как, например, Гете, или по-средствам музыки, как Рихард Вагнер. Врачи народа отвергают философию; человек, признающий ее право на существование, должен доказать, на что нужна философия здоровому народу и к чему она послужила. В случае, если ему удастся доказать это, может быть, и больные извлекут отсюда полезные для себя сведения о том, почему именно им она и вредна. Мы имеем прекрасные примеры здоровых народов, которые совершенно обходились без философии или же довольствовались самым умеренным, почти игрушечным ее количеством: так, в свои лучшие времена римляне жили без философии. Но где найдется пример больного народа, которому философия вернула бы утраченное здоровье? Если философия и оказывала помощь, служила спасением и поддержкой, то исключительно для здоровых; состояние же больных философия только ухудшала. Если какой-нибудь народ был истощен, если между им, и его отдельными членами существовала лишь слабая связь, философия никогда не была в состоянии сделать эту связь теснее. Если народ намеревался держаться в стороне и ограждать себя оплотом самоудовлетворения, философия всегда была готова еще более изолировать его и тем еще более способствовать его гибели. Философия опасна в тех случаях, когда не облечена всеми своими правами, а только здоровье народа, и притом не всякого, дает ей эти права.
Теперь посмотрим, какое высшее творчество может быть названо здоровым для народа Греки, как народ действительно вполне здоровый, раз и навсегда признали это право за философией тем, что предавались философствованию, и притом в гораздо большей мере, чем все другие народы. Они даже вовремя не могли прекратить своего философствования, так как даже в суровые времена выказывали себя пылкими почитателями философии, как бы уже предвкушая благочестивые хитрости и мелочную святость католической догматики. Благодаря же тому, что они не могли вовремя покончить с философией, они умалили ее заслуги в глазах варварских потомков, так как последние в период варварства и невежества неминуемо должны были запутаться в ее искусно сплетенных сетях и силках.
Зато греки умели начинать вовремя и свое учение о том, когда именно следует приняться за философию, высказывали с такой ясностью, как никакой другой народ. Не печальное или бедственное состояние дает первый толчок философии, как полагают некоторые, выводя ее происхождение из недовольства жизнью. Источник философии надо искать в счастье, в зрелой мужественности; он вытекает из огневой веселости и победоносной отваги, отличающих человека в цвете лет. Тот факт, что греки были философами в такое время, объясняет нам, что такое философия, чем она должна быть, а также и то, что представляли из себя сами греки. Если бы они отличались житейской мудростью и были бы такими рассудительными практиками и весельчаками, какими их рисуют нам ученые филистеры наших дней, или если бы жизнь их была рядом колебаний из стороны в сторону, как это охотно готов признать иной невежественный фантазер, то источник философии никогда не пробился бы у них наружу. В крайнем случае он мог бы представлять из себя ручеек, теряющейся в песке или превращающийся в туман, но никогда не обратился бы в широкий могучий поток, гордо катящей свои волны, известный нам под именем греческой философии.
С жаром указывали на то, что греки многое нашли и многому научились на востоке, откуда и заимствовали многое для своей философии. Правда, получалось удивительное зрелище: сопоставляя так называемых учителей востока с их учениками в Греции, ставили Зороастра наряду с Гераклитом, индусов с элеатами, египтян с Эмпедоклом или даже Анаксагора с евреями и Пифагора с китайцами. В отдельных случаях вопрос остается нерешенным, но если не смущаться выводами, то нам доставляет удовольствие даже сама мысль о том, что философия, в сущности, ввезена в Грецию, а не есть ее естественный продукт, почему она и представляет нечто чуждое для греков и способствовала скорее их погибели, чем процветанию. Ничто не может быть неразумнее, как считать образование греков туземным; вернее можно сказать, что они всасывали в себя все живое, что находили у других народов и подвинулись на поприще философии так далеко потому, что умели бросить свою стрелу дальше того места, куда бросал ее другой народ. Они достойны удивления по своему искусству извлекать пользу из ученья, и мы, подобно им, должны заимствовать у своих соседей не научные знания, а уменье жить, пользуясь приобретенными сведениями, как опорой, благодаря которой можно возвыситься над другими. Вопросы о начале философии совершенно неинтересны; начало всегда отличается грубостью, отсутствием формы, пустотой и безобразием; во всем надо принимать в расчет более высокие ступени. Тот, кто вместо греческой философии охотнее предается изучению философии египтян или персов, на том основании, что последняя, может быть, «оригинальнее» и во всяком случае, древнее, поступает так же неразумно, как и те люди, которые до тех пор не могут успокоиться, пока самым тривиальным образом не объяснят физическими законами греческую мифологию, отличающуюся возвышенным и глубоким смыслом и не укажут, как на первообраз ее, на солнце, молнию, туман и т. п., или же как те, например, которые в ограниченном почитании небесного свода у других индогерманских народов видят более чистую форму религии, чем политеистическая религия греков. Путь к первоначаткам везде ведет к варварству; человек, занимающейся историей греков, всегда должен иметь в виду, что необузданное стремление к знанию, как и ненависть к науке, обращало людей в варваров, и что греки своим отношением к жизни и своими идеальными требованиями от жизни сдерживали в себе ненасытное стремление к знанию, ибо все, чему они научались, они желали тотчас же переживать. Греки, как люди культуры, философствовали при помощи целей культуры и потому избавили себя от труда изобретать вновь элементы философии и науки; стараясь уже имеющиеся налицо элементы выполнить, возвысить и очистить так, чтоб в высшем смысле и в более чистой сфере они могли бы считаться настоящими их изобретателями. Именно они изобрели тип философских умов, и все потомство не могло прибавить ничего мало-мальски существенного к их изобретению.