Об Александре Блоке: Воспоминания. Дневники. Комментарии
Шрифт:
Во мне нет данных летописца, и поэтому, хотя и много раз слышала выступления Блока на литературных вечерах и вечерах «памяти» (Владимира Соловьева, Леонида Андреева), я совершенно не помню, ни кто на них присутствовал, ни кто на них выступал. Запомнился (наряду с Блоком) лишь Горький (на вечере памяти Леонида Андреева) и Есенин 1918 года (на вечере в Тенишевском зале) — тоненький, юный, выкликавший:
Небо — как колокол, Месяц — язык, Мать моя родина, Я —Блок на вечерах, «на людях», естественно, читал иначе, чем дома (нам с Александрой Андреевной). Потенциальная динамика уходила глубоко в подтекст, проявляясь в чуть намеченных интонациях.
Аплодисменты (так же, как и всякую «дань» своей славе) Блок встречал не только вежливым и благодарным спокойствием, но, я бы сказала, как нечто, относящееся не к нему лично, а к чему-то, что стоит за ним и больше него.
Чувство человеческого достоинства сочеталось в нем с таким отсутствием тщеславия, с такой жестокостью «самооценки», какую я не встречала ни в ком другом. Известность, в том числе и зарубежная, не интересовала его. Над французским переводом «Двенадцати», который я для него раздобыла, мы вместе потешались. Да и как было не потешаться над строками, такими, например:
Waneca et Cateca Sont au Cabaret. Elle a des Kierenki Dans ses bas.В итальянском же переводе что-то для него зазвучало, и он несколько дней повторял, усмехаясь:
Liberta! Liberia! Tra-ta-ta!У меня сохранилось семь книг с дарственными надписями Блока — все, что вышло в 1918–1921 годах. Каждая надпись — «в память» о чем-нибудь: о весне 1918 года, о вечере в Тенишевском зале, где он читал «Ямбы», об осени, когда мне минуло двадцать два года, и так далее. Но самая дорогая мне надпись (на книге «За гранью прошлых дней») сделана в августе 1920 года и гласит: «Евгении Федоровне Книпович. В лето Стрельны. Август 1920 года».
Стрельна — это по сравнению с Павловском или Петергофом, конечно, очень скромный памятник старины. Я не знаю, кто строил стрельнинский дворец, «вознесенный» довольно высоко, — от него к морю шла широкая лестница («порфирные ступени екатерининских дворцов»). Между морем и парком — огромным, с многовековыми деревьями — стояла стена камышей выше человеческого роста, глухая, непроницаемая для взгляда, какие-то северные тугаи. Сам парк был перерезан каналами, где цвели кувшинки. По аллеям и дорожкам можно было бродить часами, не встретив ни одной живой души.
Такой была Стрельна шестьдесят лет тому назад. Наверное, облик ее изменило время и до Отечественной войны.
Добираться до Стрельны можно было либо на поезде, либо на трамвае, который шел от Нарвских ворот, очень долго, дребезжа и раскачиваясь. У меня осталось странное впечатление, что трамвай этот всегда был пустой. И никто, кроме нас двоих, на конечной остановке не выходил и не входил, и мы почему-то (чтобы быть «на воздухе») садились прямо на площадку, спустив ноги на подножку.
Первый раз мы поехали в Стрельну вместе и бродили по парку и сидели на ступеньках лестницы
Впрочем, иногда на моего спутника находил озорной стих. Например, через дорожку впереди нас что-то пробежало — то ли молодой бельчонок, то ли крупная полевка. «Ой, посмотрите, кто это пробежал?» Блок ледяным голосом: «Мёпс». И все в таком же роде. Как-то на отдыхе он повалился в траву, а я, сидя рядом на кочке, смотрела, как тени листьев скользят по его лицу. И тут меня одолели литературно–музыкальные реминисценции, и я пропела: «Эй, Зигфрид, карлика злого убей!» Блок открыл глаза: «Е. Эф. Книпович, у Вагнера птичка это с дерева поет».
Летом ^I920 года он почему-то стал носить очень красивый аметистовый перстень своего отца. Как-то в Стрельне я захотела рассмотреть перстень поближе. Блок снял его с пальца и дал мне и вдруг сказал: «Поносите его, хорошо? А потом я его опять возьму». Я, конечно, согласилась. Было это 17 августа 1920 года. Перстень, перекочевавший на мою руку, естественно, вызвал большое оживление в кругу знакомых и незнакомых. Изображение кольца в профиль и анфас сохранилось в моей тетради.
От Нарвской заставы мы возвращались на Офицерскую, как — я не помню, скорее всего пешком. Я тоже была в ту пору ходоком неутомимым.
Александра Андреевна встречала нас, обожженных солнцем, смеющихся, возгласом: «Саша, Женя, ну на что вы похожи!»
Озорство продолжалось и далее. Блок не давал мне встать с места и с комической осторожностью возил меня в кресле по комнате, повторяя: «Маменька, Е. Эф. Книпович переутомилась».
В эти летние дни 1920 года, когда на небе впервые появлялся серпик луны, Блок по очереди подводил нас с Александрой Андреевной к открытому окошку, чтобы мы обе увидели месяц с правой стороны.
Я позволю себе дать здесь выписку из своего дневника 1920 года. Она, как мне кажется, дает представление о том, какой была ласка, забота Блока по отношению к друзьям.
«15. VI. 20.
— Еще творогу.
— Нет, спасибо.
— Вам надо кушать.
— Но я же сытая!
— Все-таки надо съесть яйцо.
(И на лице полная суровость.)».
А осенью 1920 года кончились стрельнинские просветы «блаженной лени» и отрешенности. И я вернула в конце сентября (на премьере «Короля Лира») перстень его законному владельцу, получив взамен красную розу, и началась работа (над Гейне, над Пушкиным, над статьями для «Всемирной литературы»), и походы в театр, и встречи с людьми и на людях.
И постепенно — очень постепенно— в жизни, отношениях, быту проступали черты внутреннего неблагополучия, тревоги, раздражения, нависала какая-то еще неясная угроза.
Ко мне Блок был в ту пору бесконечно добр и ласков, но шутки и смех становились все реже и реже. А вопросы о том, где, в чем живет то, что родилось в Октябре, становились все настойчивее.
Травля, развязанная против Блока «главными интеллигентами» (его выражение), стихла в пределах страны (перекинувшись за рубеж).