Об Александре Блоке: Воспоминания. Дневники. Комментарии
Шрифт:
Он был очень напряженный и вместе с тем бережный.
Какой-то внешний разговор — о Разумнике, об Есенине, о «Скифах» — как-то не клеился. Александр Александрович рассеянно шутил, я так же рассеянно смеялась.
Он замолчал, потом вдруг заговорил каким-то совсем другим голосом — глубоким и тихим.
— Все мы ищем потерянный золотой меч. И слышим звук рога из тумана… — улыбнулся. — Я вам хочу о себе…
Я ведь только одно написал настоящее. Первый том. Но не весь. Девятьсот первый, девятьсот второй год. Это только и есть настоящее. Никто не поймет.
А сейчас слышу грохот, и я — не я, голова — в небе, не жилы — а реки. Видите на руке жилка — это Волга или Нил.
Он говорил, что сейчас над ним то, первое, прекрасное. Что сейчас он все вспоминает дом, и сад, и поля (о Шахматове Александр Александрович говорил мне раньше) вокруг, и лошадь свою — он все на ней ездил, она была серая, потом полиняла. «И все — не то, а заревая лазурь». Потом он долго расспрашивал меня о красках, старался понять, перевести на свои восприятия.
— Я вам прочту мою статью о символистах, она хорошая, по–моему.
После чтения я спросила, в первый ли раз он закручен стихией. Он сказал, что это уже с ним было не раз.
— Знаете «Снежную маску», вот тогда я заблудился, и унесло. Я второй том ненавижу, то есть люблю и ненавижу, а людей, которые его любят, ненавижу всегда. Как его можно любить!
Часть разговора о зорях и о звуке я ни формулировать, ни передать не могу. Осталось воспоминание о страшном напряжении. Я дрожала, как от нестерпимого холода.
Александр Александрович обеспокоился:
— Вы озябли? Я вам принесу ваше пальто, только оно маленькое. Может быть, вас прикрыть моим?
Я отказалась. Мы заговорили об его цветах.
Зеленый для него не существовал совсем. Желтый он ощущал мучительно, но неглубоко. Желтый цвет для него не играл важной роли в мирах искусства, он был как бы фоном, но здесь он появлялся в периоды обмеления души, «пьянства, бреда и общественности» (слова Александра Александровича), клубился желтым туманом, растекался ржавым болотом или в «напряжении бреда» (слова Александра Александровича) горел желтым закатом.
О соотношении заревой ясности, пурпура и сине–лилового сумрака есть в статье о символизме. Александр Александрович долго говорил тогда об этом.
В 1911 —1912 годах в душе, затопленной мировым сумраком, загорелся новый цвет. По определению Александра Александровича, он непосредственно заменил заревую ясность, так как мировой сумрак был вторжением извне. Этот цвет Александр Александрович звал «пурпуровосерым» и «зимним рассветом» (отсюда круг над головой Музы, отсюда же позже «Седое утро»).
Когда я пишу о всем этом, я невольно путаюсь, сливаю многие разговоры, дополняю то, что говорилось весной 18–го, тем, что говорилось зимою 20–21–го.
Я отвечаю только за то, что не искажаю смысла слов Александра Александровича.
Встреча, закончившая первый период нашего
В комнате было холодно, за стеной кто-то играл гаммы.
— Сегодня я узнал, что моя сестра умерла, — сказал Александр Александрович. — Странно, когда так смерть подходит. Она должна была умереть — ее так и воспитывали к смерти. Я ее поздно узнал. С ней хорошо было.
Потом он заговорил об отце, тяжело, с мучительной усмешкой. О том, как они встречались, как было нестерпимо трудно, о том, как он жил после смерти отца.
— Близкие — самые страшные.
— Враги человеку домашние его? — спросила я.
— Да. Вы не знаете, как нестерпимо быть собой и дома и вообще в жизни. Убежать некуда. Да и поздно. Я раньше любил ходить на борьбу, в цирк. Там вдруг станешь клоуном. Или в театр миниатюр на Петербургскую сторону. Там был такой на Большом. Хозяин принимал меня за инженера, потому что на фуражке молоточки, и все приставал со своим изобретением. Это хорошо. Или еще раз я шатался около ипподрома, и мальчишка пристал: «Дяденька, скажи, какая лошадь выиграет», — за жокея меня принял и ни за что не хотел поверить, что я не жокей.
Потом Александр Александрович заговорил о каком-то монастыре на Севере, куда ни подходу, ни подъезду, где монахи выращивают особенно высокую траву — выше роста человеческого.
— Вот бы туда уехать, — сказал он. — Только без себя, все цепи тут оставить и литературу тоже, и тридцать семь лет; так, просто уйти.
Он сильно волновался и ходил по комнате.
— Слышите, там барышня за стеной играет? Я про нее постоянно думаю. Совсем ее не знаю. Я ее ненавижу. Ведь она ни о чем не тревожится и ничего для нее не происходит. И все они такие. Выйдет замуж, народит детей — и дети такие же будут. И зачем она играет!
Мы заговорили о бесах, потом о демоне, о двойниках. Александр Александрович объяснял, что двойники — карлики, старик у стены и т. д. — помощники. Художник всегда отступник, он стоит над горном и кощунственно плавит сокровища…
— Знаете, что такое «Незнакомка»? Это столкновение лиловых миров души с синими мирами революции. Захотел чуда только ценою искусства, и синие миры испепелили душу. Потому и революция не удалась тогда. И душа и мир — одно. Если золотой меч будет найден, — проговорил он звенящим голосом, снова поднимаясь с места, — он снова пронижет все миры, и тогда… — он оборвал. — Как вы скажете, выкручусь я? — спросил он напряженно.
Я сказала, что нет, уже слишком поздно. Он заговорил о своей ненависти к Христу, о том, что Христос — женственный облик, и что подвиг мужественности с ним невозможен, и что Христос преследует его.
— Да, вы правы, — сказал Александр Александрович потом. — Выкручиваться поздно. Тридцать семь лет. Но я никогда не ошибался в пути. Понимаете? Падал, бился, разбивался, подымался и все шел — меня вело.
Он сказал, что и мне никогда не выкрутиться, разговор становился все тяжелее, когда мы прощались, я думала, что больше мы уже не увидимся.