Объективность
Шрифт:
Как и приведенные выше концепты, посткантовская субъективность – особая категория. Она предполагает индивидуализированную, единую самость, организованную вокруг воли. Это сущность, которая не является тождественной ни рациональной душе философов XVII века, ни ассоцианистскому уму их последователей века XVIII. Те, кто использовал посткантовские понятия объективности и субъективности, открыл новую разновидность эпистемологического заболевания и соответствующее ему лечение. Прописывать это посткантовское лечение (объективность) бэконианскому недугу (идолам пещеры) – это все равно что лечить растяжение лодыжки антибиотиками.
Хотя это и не является темой нашей книги, мы признаем, что наше утверждение новизны объективности для XIX века имеет следствия и для истории эпистемологии, и для истории науки. Оно никоим образом не отрицает оригинальность эпистемологов XVII века, Бэкона и Декарта. Наоборот, оно усиливает их оригинальность скорее прочтением в их собственных терминах, чем молчаливым переводом (с неизбежными искажениями) их странных тревог в привычные для нас заботы. Эпистемология может быть переопределена
88
Martha C. Nussbaum, The Fragility of Goodness: Luck and Ethics in Greek Tragedy and Philosophy (Cambridge: Cambridge University Press, 1986); Isaiah Berlin, The Crooked Timber of Humanity: Chapters in the History of Ideas, ed. Henry Hardy (London: John Murray, 1990); Bernard Williams, Shame and Necessity (Berkley: California University Press, 1993); J. B. Schneewind, The Invention of Autonomy: A History of Modern Moral Philosophy (Cambridge: Cambridge University Press, 1998); Stuart Hampshire, Justice is Conflict (Princeton, NJ: Princeton University Press, 2000). Другие примеры эпистемических историй, которые работают скорее как модели хранилища, чем разрыва, см. в: Jan Hacking, «„Style“ for Historians and Philosophers», Studies in History and Philosophy of Science 23 (1992), p. 1–20; John V. Pickstone, Ways of Knowing: A new History of Science, Technology and Medicine (Chicago: University of Chicago Press, 2001).
Исходя из этой аналогии, мы выделяем отдельные эпистемические добродетели – не только истину и объективность, но и достоверность, точность, воспроизводимость, – каждая из которых имеет собственную историческую траекторию и характеризуется особыми научными практиками. Историки философии показали, что придание важнейшего значения достоверности может происходить за счет принижения значения истины, а историки науки продемонстрировали, что точность и воспроизводимость могут двигаться в противоположных направлениях [89] . Раз объективность мыслится как одна из нескольких эпистемических добродетелей, различных как по своему происхождению, так и по своим последствиям, становится проще представить, что она может иметь свою собственную историю, которая образует только часть истории эпистемологии как таковой. Мы вернемся к идее эпистемической добродетели ниже, когда будет рассматривать вопрос об этическом измерении научной объективности.
89
Что касается историков философии, см.: Bernard Williams, Descartes: The Project of Pure Enquiry (Hassocks, England: Harvest Press, 1978); Nancy Cartwright, How The Laws of Physics Lie (Oxford: Clarendon, 1983). Относительно историков науки см.: Peter Galison, How Experiments End (Chicago: University of Chicago Press, 1987); M. Norton Wise (ed.), The Values of Precision (Princeton, NJ: Princeton University Press, 1995).
Но скептики не успокаиваются. Даже если объективность, могут они возразить, не сопротяженна эпистемологии во времени и пространстве, разве не является она необходимым условием любой науки, достойной носить это имя? Почему математическую натуральную философию Ньютона или скрупулезные микроскопические исследования Антони Ван Левенгука не рассматривать в качестве одной из глав истории объективности? Скептики будут настаивать, что объективность трансисторична, что она пользовалась уважением во все времена и что история объективности не более чем история самой науки.
Наш ответ мы заимствуем у самих скептиков. Они правы, говоря о существовании разрыва между эпистемологическим принципом и научной практикой, даже если между ними имеется соответствие. Любая эпистемология, формулируемая в абстрактных терминах, не может быть с легкостью отождествлена с конкретными научными практиками. Разобраться в том, каким образом можно реализовать на практике эпистемический идеал в процессе изготовления изображений или проведения измерения, столь же сложно, как додуматься до того, как экспериментально проверить теорию. Эпистемические добродетели различны не только в абстракции, но и на уровне конкретной реализации. Наука, посвятившая себя прежде всего достоверности, делается по-другому (именно по-другому, а не хуже), чем наука, которая рассматривает истину-по-природе как нечто в высшей степени желаемое. Наука, посвятившая себя истине или достоверности или точности, – такая же часть истории науки, как и наука, первой и самой главной целью которой является объективность. Ньютон и Левенгук служили другим эпистемическим добродетелям и делали это особым образом. Именно тщательное исследование ключевых научных практик (таких, как изготовление атласов) позволяет рельефно представить различия между эпистемическими добродетелями. Это наиболее убедительное свидетельство новизны объективности в XIX веке.
В середине XIX века объективность была чем-то новым и как вещь, и как слово. Начиная с этого времени люди науки стали явно испытывать беспокойство по поводу нового препятствия на пути к знанию – себя самих, испытывая страх, что субъективная самость склонна приукрашивать, идеализировать и, в худшем случае, приводить данные наблюдения в соответствие с теоретическими ожиданиями, т. е. видеть то, что надеялась увидеть. Их предшественников одним-двумя поколениями ранее также осаждали эпистемологические тревоги. Но то были тревоги, относящиеся скорее к изменчивости природы, чем к возможным проекциям самого натуралиста. Будучи создателями атласов, ранние натуралисты присягнули на верность селекции и совершенству: отбери наиболее типичный или даже образцовый скелет, растение и т. д. и затем усовершенствуй этот экземпляр таким образом, чтобы он мог стать подлинным представителем класса. Но около 1860 года многие создатели атласов стали называть подобные практики предосудительными или «субъективными». Вместо этого они настаивали на необходимости стирания следов их собственных индивидуальностей и разрабатывали техники, которые оставляли как можно меньше пространства для свободных действий как художника, так и ученого. Целью выступало достижение «объективного взгляда». Если их предшественники писали об обязанности дисциплинировать художников, создатели атласов ХIX века учреждают в качестве долга самодисциплину. Приверженцы старой и новой школ создания научных образов противостояли друг другу, постоянно обмениваясь взаимными обвинениями, будучи уверенными, что другая сторона нарушает основные догматы научной компетентности и чистоты. Объективность продвигалась не только на страницах словарей и в философских трактатах, но и на территориях, где изготовлялись научные образы и культивировалась новая форма научной самости.
Истории научной самости
Если объективность была столь нова, а ее подъем – столь внезапен, то как могло случиться так, что она стала настолько привычной и глубоко укорененной, что начала угрожать поглотить собой всю историю эпистемологии и историю науки в придачу. Если она действительно возникла в середине XIX века в качестве идеала, подкрепленного научными практиками, то почему именно в это время? Какие глубинные исторические силы – интеллектуальные, социальные, политические, экономические и технологические – породили это novum?
Это как раз те вопросы, которые мы задавали себе, впервые начав исследование истории объективности. Конечно, значительные изменения шли полным ходом уже на пороге XIX века. Они были настолько стремительными, что обычно их называют «революциями»: Французская революция, Индустриальная революция, Кантовская революция, Вторая научная революция. Кроме того, мы были поражены влиянием расширяющихся бюрократических аппаратов с их риторикой механического следования правилам или некоторых изобретений (таких, как фотография) с характерной для них аурой неизбирательной беспристрастности. Проанализировав эти возможные типы объяснений, мы в конце концов отказались от них как от неадекватных – не потому, что мы считали эти факторы нерелевантными зарождению объективности, а потому, что они имели лишь отдаленное отношение к нашему вопросу. Мы искали объяснение, но не такое, когда действие могущественной, но удаленной силы (например, одной из упомянутых «революций») управляет на расстоянии любым числом самых разнообразных и рассеянных эффектов, а такое, в котором причина и следствие сцеплены друг с другом без резких переходов. Мы не сомневались ни в действенности отдаленных сил, ни в их связи с нашим экспланандумом – рождением объективности. Нас интересовали скорее ближайшие связи: эксплананс должен был иметь ту же природу и располагаться на том же уровне, что и сам экспланандум.
Если наведение телескопа на большие, отдаленные причины терпит неудачу, то что можно сказать о противоположном подходе – наблюдении за малыми, локальными причинами, фиксируемыми исследовательским микроскопом? Проблема здесь скорее в отсутствии соответствия между значимостями эксплананса и экспланандума, чем в разделяющей их дистанции: в своей богатой специфике локальные причины могут затемнять, а не прояснять тот широкомасштабный эффект, который нас здесь интересует. Локальные обстоятельства, которые, как представляется, лежат в основании изменений хирургических процедур в госпитале поздневикторианского Лондона, отсутствуют в промышленной по своему масштабу физической лаборатории в Беркли в период после Второй мировой войны. Но в обоих случаях центральным оказывается один и тот же феномен: ожесточенная схватка по поводу того, как обращаться с автоматически произведенными научными образами. Рассмотрение микроконтекстов дает нам множество важных деталей, но может и затруднить понимание – это все равно что разглядывать компьютерный образ пиксель за пикселем.
Сам язык причин и следствий диктует разделенные и гетерогенные термины: причина и следствие должны быть четко различены – и по сути, и в порядке временного следования. Вот почему столь уместны метафоры телескопа и микроскопа. И тот и другой являются инструментами приближения отдаленного и недоступного. Но отношения между причиной и следствием не исчерпывают объяснения. Понимание может быть расширено и углублено за счет открытия ранее не предвиденных связей между исследуемыми феноменами, как это происходит с паттернами, связывающими рассеянные элементы в когерентное целое. То, что на первый взгляд казалось двумя различными вещами, оказывается плодами с одного дерева, двумя аспектами одного и того же феномена. В случае объективности именно этот тип внутреннего объяснения представляется нам наиболее многообещающим.