Объективность
Шрифт:
Какова природа объективности? Прежде всего, объективность – это подавление некоторых аспектов самости, нечто противостоящее субъективности. Объективность и субъективность определяют друг друга, подобно левому и правому, верху и низу. Одно не может быть понято (и даже схвачено) без другого. Если объективность была призвана к существованию для того, чтобы отрицать субъективность, то возникновению объективности должно соответствовать появление определенного типа своевольной самости, воспринимаемой как угроза научному знанию. История объективности становится ipso facto частью истории самости.
Или, что более точно, истории научной самости: субъективность, которую ученые XIX века стремились отвергнуть, культивировалась и прославлялась в других контекстах. В противовес прежним представлениям (начиная с Ренессанса и вплоть до эпохи Просвещения) о тесном сходстве работы художника и работы ученого, эти публичные характеры поделились в этот период на два противоположных лагеря. Художников призывали выражать и даже выставлять напоказ собственную субъективность, в то время как ученых призывали ограничивать ее. Для того чтобы считаться искусством, живопись должна была демонстрировать видимые следы «личности» художника – некоторое нарушение верности тому, что всего лишь зримо. Генри Джеймс заходит так далеко, что вычеркивает «подлинность» из словаря художественной критики. Высоко оценивая картины Александра-Габриэля Декана, он замечает в 1873 году, что последний «изображает не увиденную вещь, а вещь запомненную, воображаемую,
90
Henry James, «The Wallace Collection in Bethnal Green» [1873], The Painter’s Eye: Notes and Essays on Pictorial Arts, ed. John L. Sweeney (Madison: Wisconsin University Press, 1989), p. 74.
91
Henry James, «Preface to the 1908 edition», The Awkward Age, ed. Vivien Jones (1899; Oxford: Oxford Universiry Press, 1984), p. xl – xli.
92
Acad'emie des Sciences, Paris, «Orographie – Rapport relatif `a des 'etudes photographiques sur les Alpes, faites au point de vue de l’orographie et de la g'eographie physique, par M. Aime Civiale», Comptes rendus hebdomadaries des s'eances de l’ Acad'emie des Sciences 62 (1866), p. 873.
Но, несмотря на то что предметом нашей исследовательской охоты являются виды, мы не должны забывать и о роде: какой бы особенной ни была научная самость, она является частью более обширной истории самости как таковой [93] . Здесь мы в долгу перед современной исторической работой, посвященной самости, понятой в более общих терминах, – особенно той работе, что была проделана историком Пьером Адо, а также философами Мишелем Фуко и Арнольдом Дэвидсоном в их исследованиях, посвященных духовным упражнениям, формирующим и поддерживающим определенный тип самости. Например, в Древней Греции и Древнем Риме философские школы обучали своих последователей определенным духовным техникам медитации, таким как мысленное проигрывание собственной смерти, повторение событий дня перед отходом ко сну и описание жизненных обстоятельств, лишенных любых суждений о благе и зле [94] . Некоторые из этих техник самости затрагивали только душу, другие же, например, пост или формирование привычки внимательно слушать, предъявляли требования и к телу. Порой они дополнялись внешними инструментами, такими как дневники, и прочими hupomnemata [95] , помогавшими ученикам того или иного мудреца вести тщательно обследуемую жизнь [96] . Предполагалось, что, подобно гимнастике, духовные упражнения должны выполняться регулярно, готовя последователя эпикурейства или стоицизма к восприятию высшей мудрости учителя.
93
Наиболее полный обзор см. в: Jerrold Siegel, The Idea of the Self: Thought and Experience in Western Europe since Seventeenth Century (New York: Cambridge University Press, 2005).
94
Pierre Hadot, A Philosophy as a Way of Life, ed. Arnold I. Davidson, trans. Michael Chase (Malden, MA: Blackwell, 1995), p. 79–125 и 179–213.
95
Фуко, к которому здесь апеллируют Дастон и Галисон, предлагает переводить греческое слово hupomnemata (ед. ч. hypomnema) как «опора для памяти». Ср.: «…эти заметки для памяти, которые надо делать при чтении, записи имевших место бесед или выслушанных уроков по-гречески называются hupomnemata. Это означает „опора для памяти“. Это заметки для памяти, благодаря которым и появляется возможность с помощью чтения или упражнений припоминания восстановить услышанное» (Фуко М. Герменевтика субъекта: Курс лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 1981–1982 учебном году. СПб.: Наука, 2007. С. 388–389). – Примеч. пер.
96
Michel Foucault, «L’herm'eneutique du sujet», R'esum'e des cours 1972–1982 (Paris: Julliard, 1989), p. 145–166 (см. русский перевод: Фуко М. Герменевтика субъекта: Курс лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 1981–1982 учебном году. СПб.: Наука, 2007. Краткое содержание курса, на которое ссылаются Дастон и Галисон, находится на страницах 533–548 данного издания. – Примеч. пер.).
Несмотря на то что научная самость эпохи объективности возникала, безусловно, в совершенно ином историческом контексте и была направлена прежде всего на обретение знания, а не просвещенности, она также реализовывалась и усиливалась специальными техниками себя: ведением лабораторных журналов в режиме реального времени; дисциплиной, регулируемой сеткой рисования; искусственным разделением самости на активного экспериментатора и пассивного наблюдателя; интроспективной сортировкой физиологами органов чувств собственных чувственных восприятий на объективные и субъективные; тренировкой свободного внимания. Ограничить рисующую руку миллиметровой сеткой или растянуть глаз, чтобы увидеть кровеносные сосуды собственной ретины, означало одновременно практиковать объективность и упражнять научную самость.
Поэтому научные практики объективности не были простыми иллюстрациями или воплощениями метафизической идеи самости. Наша точка зрения заключается не в том, что до соответствующей научной работы существовала уже учрежденная, свободно парящая научная самость, которая просто нашла свое применение в практиках изготовления научных изображений. Напротив, более широкое представление (например) об основанной на воле научной самости артикулировалось – выстраивалось, усиливалось – через конкретные поступки, повторенные тысячи раз во множестве исследовательских полей, в которых наблюдатели боролись за то, чтобы действовать, записывать, изображать, прослеживать и фотографировать так, чтобы минимизировать влияние своей воли. Другими словами, широкое понятие центрированной на воле самости в течение XIX века приобрело вид своеобразной оси, на одном полюсе которой размещалась укорененная в воле к безволию научная самость, а на другом – циркулирующая вокруг воли к своеволию художественная самость. Формы научной самости и эпистемические стратегии появляются одновременно.
Эпистемические добродетели
Понимание истории научной объективности как неотъемлемой части истории научной самости дает неожиданное преимущество: поразивший нас с самого начала странный морализаторский тон отчетов создателей научных атласов о том, как они решали задачу изготовления наиболее достоверных образов, теперь приобрел определенный смысл. Если бы знание не зависело от познающего, то встречающиеся в описаниях способов исследования наставления, упреки и откровенные признания действительно могли бы привести в замешательство. Почему эпистемология нуждается в этике? Но если объективность и другие эпистемические добродетели были неразрывно связаны с исторически обусловленной личностью исследователя, сформированного научными практиками, слитыми с техниками себя, то в итоге должна была получиться как раз такая морализованная эпистемология. Эпистемические добродетели оказались бы добродетелями в буквальном, а не в метафорическом смысле cлова.
Это распространило бы техники себя далеко за пределы античного предписания «познай самого себя», которое Адо и Фуко связывают с программами духовных упражнений. Эпистемические добродетели в науке проповедуются и практикуются для того, чтобы познать мир, а не себя. Один из наиболее укоренившихся нарративов о Научной Революции и ее последствиях описывает, как произошло разделение того, кто познает, и самого знания, и поэтому, например, вина за неудачу алхимика в превращении неблагородных металлов в золото не может быть возложена на его неправедную душу [97] . Ключевые эпистемологические требования к науке, которая была, по крайней мере, в принципе публичной и доступной для познающих всегда и везде, зависят от зазора, возникающего между познающим и знанием. Конечно, определенные личностные качества по-прежнему считались важными составляющими успеха исследования: терпение и внимательность для наблюдателя, физическая сноровка для экспериментатора, воображение для теоретика, упорство для всех их вместе. Но в большинстве описаний современной науки эти качества рассматривались как вопрос компетентности, а не этики.
97
См., например: William Eamon, «From the Secrets of Nature to Public Knowledge», in David C. Lindberg and Robert S. Westman (eds.), Reappraisals of the Scientific Revolution (Cambridge: Cambridge University Press, 1990), p. 333–365.
При этом тон назидания и наставления, пронизывающий научные инструкции, биографии и автобиографии начиная с XVII века и вплоть до наших дней, едва ли соответствует прагматичной тональности практических руководств. Язык этих назиданий зачастую откровенно религиозный, хотя и меняется при переходе от одного регистра к другому: смирение ищущего, изумление псалмопевца, возносящего хвалу творению, аскетизм святого. Как представляется, эпистемология в значительной степени паразитирует на религиозных побуждениях – дисциплине и жертвенности, так же как метафизика паразитирует на теологии. Но даже если религиозные обертоны отсутствуют или отвергнуты как ненужные украшательства, в научной литературе остается ядро этического императива – как делать науку и как стать ученым. Совершенное овладение научными практиками предполагает самосовершенствование, усердное взращивание определенного типа самости. И там, где самость оказывается задействованной одновременно и как скульптор, и как скульптура, этос волей-неволей вступает в свои права. Для наших целей важно провести различие между этическим и моральным: этическое отсылает к нормативным кодам поведения, связанным со способом существования в мире, к этосу в смысле привычных диспозиций индивида или группы, в то время как моральное – к специфическим нормативным правилам, которые могут одобряться или нарушаться и за которые кто-то может нести ответственность.
Не существует ни постоянного этоса, ни неизменной самости. И этос, и самость имеют историю. В период, охватываемый данной книгой, этика сместилась от программ воспитания способностей, ассоциируемых с аристотелевской традицией, к суровому кантовскому призыву к автономии. Самость мутировала: на смену свободным совокупностям способностей, управляемых разумом, приходят движимые волей динамические субъективности. Эти изменения оставили свой след и в научных эпистемологиях, и в научной самости. Наверное, можно помыслить существование эпистемологии без этоса, но нам еще только предстоит столкнуться с этим случаем. А до тех пор, пока знание утверждает познающего, а последний рассматривается как подспорье или препятствие для получения знания, самость будет предметом эпистемологии. В свою очередь, самость может быть преобразована только на этических основаниях. (По этой причине даже обычные благоразумные телесные режимы диеты и упражнений, начиная с Античности и вплоть до настоящего времени, как правило, приобретали моральный оттенок.) Экстремальные трансформации самости путем умерщвления плоти и духа представляют собой убедительные доказательства этической виртуозности многочисленных культур в различные периоды истории. И наука не является исключением, о чем свидетельствуют героическая литература о морских экспедициях, экспериментирование на себе, маниакальная преданность делу [98] .
98
Naomi Oreskes, «Objectivity or Heroism? On the Invisibility of Women in Science», Osiris 11 (1996), p. 87–113; Stuart Stickland, «The Ideology of Self-Knoledge and the Practice of Self-Experimentation», Eighteenth-Century Studies 31, № 4 (1998), p. 453–471; Mary Terrall, The Man Who Flattened The Earth: Maupertuis and the Sciences in the Enlightenment (Chicago: Chicago University Press, 2002); Londa Schiebinger, «Human Experimentation in Eighteenth Century: Natural Boundaries and Valid Testing», in Lorraine Daston and Fernando Vidal (eds.), The Moral Authority of Nature (Chicago: Chicago University Press, 2004), p. 384–408.
Эпистемические добродетели – это добродетели в буквальном смысле слова. Это нормы, которые усваиваются и усиливаются путем апелляции к этическим ценностям, равно как и к их прагматической действенности для овладения знанием. В науке специфические ценности и соотносимые с ними техники себя могут резко контрастировать с ценностями и техниками древних религий и философских сект, концентрировавшихся на подготовительных для обретения мудрости обрядах очищения и перехода. Поэтому риторика алхимиков, парацельсианцев, реформаторов науки и общества раннего Нового времени звучит столь странно для современного уха (впрочем, уже и для уха XVIII века). Это визионеры, ищущие мудрости и просветления, а не просто истины и знания. Эпистемические добродетели, появившиеся после XVII века, отличаются от тех, что им предшествовали, по своим целям, содержанию и средствам. Но они сходны с ними в том, что обращаются к специфическим техникам себя, которые были тесно сплетены с научными практиками. Именно эта согласованность между техниками и практиками обеспечивает основание для, казалось бы, окольной стратегии исследования таких абстрактных понятий, как истина и объективность, путем изучения конкретных способов производства образов для научных атласов. Эпистемические добродетели получают право называться добродетелями, формируя самость, и пути такого формирования параллельны или пересекаются с путями переноса эпистемологии в науку.