Облака над дорогой
Шрифт:
— Повезло твоему Кольке — цел и невредим. Он уже в городе.
— А другие ребята где?
— Спи, тебе нельзя разговаривать, — проговорила сестра, и я повернулся на бок и уснул.
Проснулся я ночью. За столом посреди палаты сидел человек в халате и читал что-то, шевеля губами.
— Дяденька, кто вы? — спросил я его, и он вздрогнул от неожиданности, — так зачитался.
— Я санитар, дежурю тут около тебя, — добрым грубоватым голосом сказал он и подошел ко мне. — Пить хочешь, хлопец?
Он дал мне напиться и сел на табурет возле койки.
Санитар мне рассказал, что взрыв услыхал лесник, объезжавший
— А с теми ребятами что? — спросил я.
Но санитар сказал:
— Не велели говорить о тех хлопцах.
Однако я уже догадывался, и хоть не мог себе представить всего, но словно темное что-то коснулось меня, и я долго лежал, уткнувшись лицом в подушку.
Начался бред.
Дядя Коля, наш культурный сумасшедший, вылез из-под болотной коряги, закричал: «Умные люди пироги запасают!» — и кинулся на меня. Я бросился к горящей гациенде, странно похожей на богородицын дом. Валя сидела на шатких перилах веранды и смотрела вдаль, на закат, и вдруг я увидел, что заката нет, — ослепительный сиреневый свет впился в мои глаза, и черный огромный колокол ударил над самым моим ухом, и я упал в бездну, и падал, падал, очень долго падал. А черная ворона вилась вокруг меня и кричала теткиным голосом: «Чур, на всех! Чурррр, на всех!»
Потом дело пошло на поправку.
Вскоре я выздоровел, только был еще слаб, и меня заставляли лежать, лишь изредка разрешали бродить по палате.
В санчасти мне нравилось. Все здесь было совсем иначе, чем в теткином доме, — никто ко мне не придирался, наоборот — все относились ко мне с участием, ласково. Да и весь уклад здешней жизни так не походил на уклад жизни Последней улицы, что мне эта маленькая палата казалась чуть ли не самым приятным местом на земном шаре.
Какими широкими и светлыми казались мне окна палаты после тусклых маленьких окон теткиного дома! Запахи холодноватого чистого белья, мытых полов, белой масляной краски — все сливалось в единый запах чистоты, и он был мне приятен после теткиного жилья, где из кладовки всегда несло квашеной капустой, где из сундуков просачивалась противная вонь нафталина и преющего сукна и где в комнатах царил кисловатый запах пыли.
Просыпался я рано. Солнце било в окна, небо за окнами было глубокое, торжественно-синее. Откуда-то слышалось конское ржание, плеск воды.
Врач приходил каждое утро. Это был невысокий пожилой мужчина с сединой на висках и очень аккуратный. Сапоги его блестели, как ножки рояля, пахло от него каким-то дорогим душистым мылом и одеколоном. Будь так аккуратен кто другой, пахни от кого другого душистым мылом, я бы в те времена обязательно счел такого человека никудышным, ибо, по простоте душевной, считал, что аккуратность — большой порок, и если он еще позволителен женщинам, то мужчинам никак не простителен. Но этот доктор — совсем другое дело, он, невзирая ни на что, был явно хорошим человеком. Лицо у него было строгое, но доброе, он всегда заботливо расспрашивал меня, как я себя чувствую, — и за это
— Ну, как себя чувствует мой пациент? — говори он, входя в палату.
— Он себя хорошо чувствует, товарищ военврач: пищу принял, температура нормальная, — рапортовал за меня санитар.
Доктор осматривал меня, а потом говорил:
— Еще полежи, полигонный вояка. Ты потолстеть должен, — живо, галопом толстей, а то не выпущу!
Однажды два красноармейца внесли в палату носилки. На носилках лежал человек, он был очень бледен и молчал. Как потом выяснилось, это был ветеринарный фельдшер Булкин. Он возвращался из города на попутной подводе, груженной бревнами. На какой-то колдобине бревна от толчка рассыпались, и Булкину придавило ступню.
Мне очень хотелось, чтобы вновь прибывший заговорил, но я так и не дождался этого и незаметно уснул. Впервые за эти дни мне приснился сон. Хороший, спокойный и грустный сон. Мне снилась зима, пушистый снег в парке. Снилась мне тишина, высокие сугробы, тянущиеся вдоль парковой ограды. Ну чего тут особенного?
Но когда я проснулся от солнечного света, бьющего сквозь веки, какой-то счастливой болью сжалось сердце, захотелось не то плакать, не то встать скорее с койки и идти, идти куда-то по светлым полевым дорогам, по тропинкам, вьющимся среди лугов.
Я повернул голову и обнаружил, что ветеринарный фельдшер по-прежнему лежит на койке, и правая нога его, вся обвязанная бинтами, показалась мне чудовищно большой.
К полудню Булкин заговорил. Наверно, ему было очень больно, но он почему-то считал, что я нахожусь в худшем положении, чем он, и старался развеселить меня. Он знал великое множество историй и загадок, — некоторые из них он, очевидно, придумывал сам.
Это был рыжеголовый худощавый мужчина с небольшим красноватым шрамом на подбородке и с чугунным перстнем на безымянном пальце правой руки. Брови у него были совсем бесцветные, будто их и не было, а глаза — круглые, сердитые, как у петуха.
Все это придавало ему свирепый, грозный вид, и мне он напоминал горца из кинофильма «Таинственный мститель, или Гробница богдыхана» в пяти сериях; этот фильм мы с Колькой смотрели в городском кино, проникая в зал через запасной выход.
Кстати, кинотеатр, судя по вывеске, назывался «Лучь», и из-за этого Колька однажды сделал ошибку в диктовке и получил «неуд». Правда, и в других словах у него были ошибки, ибо фраза диктанта в написании моего друга выглядела примерно так: «Радосный залатой лучь сонца озорил далину». Но Колька во всем винил именно вывеску кино, которая сбила его с толку, и грозился запустить в нее камнем.
Возвращаясь к ветеринарному фельдшеру Булкину, скажу, что внешность его не соответствовала характеру, его уж никак нельзя было назвать злым человеком. Первым делом он рассказал мне быль о том, как один шпион на границе, прикинувшись глухим от роду, был разгадан потому, что, проверяя, идут ли его ручные часы, машинально поднес их к уху.
— А вы это сами видели? — робко спросил я у Булкина.
— Нет, это мой приятель видел, — ответил он и рассмеялся.
Но, смеясь, он, видно, пошевелил больной ногой, потому что застонал.