Облик дня
Шрифт:
XX
Ни с того ни с сего начинают распространяться какие-то вести.
Их передают потихоньку, шепотом, на ушко. Прикрывая рукой рот. Беззвучно, одними движениями губ.
Они лезут в глаза белыми пятнами в газетах. Прибывают в город с крестьянской подводой. С утомленным пешеходом. Их приносит торговка вместе с корзиной овощей. Разносят белые клочки бумаги. Хромой нищий. Безногий бродяга. Они шелестят тишайшим шепотом. Звучат в гомоне переулка, в закоулках дворов, в толчее рыночных площадей, во мраке киносеанса, в грохоте телеги по мостовой, в скрипе ржавого колодезного насоса. Несутся как пламя, стелются по земле, разливаются
Никто ничего не знает. Ожидание. Мучительное и нестерпимое, дергающее нервы ожидание.
Но весть все ширится как зараза. Воздух до последнего предела заряжен электричеством. Возникают беспричинные споры, тихие, ожесточенные, из-за всякого пустяка, из-за любой мелочи. Истерические нотки в голосах женщин. Дети дома ведут себя тихо, как мышки, только бы не обратить на себя внимания. Люди забывают очистить картошку, поставить на огонь воду, затопить печку, если у кого еще есть чем затопить. Вся повседневная жизнь перевернута вверх ногами.
Из предместий, из переулков появляются какие-то оборванцы. Стыдливо таившаяся до сих пор в четырех стенах нищета выходит на главные улицы. Люди останавливаются группами, идут один за другим без цели и надобности, в какой-то непонятной тревоге. Молчаливо бродят то туда, то сюда, под мертвым взглядом человека в мундире. Дамы с детьми в колясочках поскорей сворачивают в подъезды домов, хотя ничего особенного как будто не происходит. В лавках пусто, в витринах цветочных магазинов вянут желтые и белые розы. По вечерам гаснут огни световых реклам, которые некому читать. Чернеют груды овощей на торговых площадях. Перед необновляемыми витринами магазинов — мрачные лица. Глазеют на откупоренные коробки миног, на подгнившие, покрытые пушком персики. В ресторанах длинные ряды пустых столиков. Не успевает стемнеть, как улицы пустеют, словно метлой выметенные. Глухо звучат шаги немногочисленных, запоздалых прохожих. Лишь на окраинах города, под старыми заборами, на сваленных в кучу бревнах, словно тени, группки людей. И вдруг рассыпаются, впитываются во мрак. Мгновение спустя появляются снова.
— Зоська, сбегай-ка на угол, узнай, что там.
— Антек, беги к Мачакам, расспроси, может, они что знают.
— Картошка в печке. Проголодаешься — возьми, пойду посмотрю, что слышно.
— Выгляни-ка в окно, кажется, что-то случилось.
— Какие-то люди у ворот, не орите вы, черти! Дайте послушать.
— Ну, что?
— Ну, как там?
— Что говорят?
— Ничего не слышно?
— Ну как, спрашивал?
— Был?
— Где-то поют!
— Э, приснилось тебе, ничего не слышно.
— Что это так грохочет?
— Телега едет.
— Телега ли?
У Анатоля с утра до вечера толчея. Ежеминутно скрипит дверь. Обычного шума нет. Тихо. Сидят на кровати, на столе, повсюду. Сходят в лавчонку на углу, принесут буханку хлеба, сидят, жуют. Ночуют на полу, подложив под голову шапку. А то вдруг всех точно ветром сдует, ни одного
— Милая вы моя!
— Господи Иисусе!
— Неужто вправду?
— Чтоб мне господа бога после кончины не увидеть!
— Ох, милые вы мои, милые вы мои, что же это творится на свете!
Невыбитые перины висят на перилах. Ведра с водой часами стоят у крана на лестнице. Ребенок в запертой квартире орет и орет, будто вот сейчас у него глотка разорвется.
Мать медленно спускается вниз. Они на мгновение умолкают при виде ее, но едва она прошла — снова. Быстрое, разноголосое бабье стрекотанье.
По пустым улицам в церковь. Странно тревожная, тихая пустота. Красный огонек лампадки мерцает чаще, чем обычно. Золотые ризки младенца Иисуса едва виднеются во мраке. Свечи дымят жирной рыжей копотью. Старый причетник семенит у алтаря.
Внезапный страх поднимает мать с колен. Домой! Но там все по-прежнему. Соседки еще шушукаются на лестнице, а те сидят в темной от папиросного дыма комнате. Анка из прядильной, та, которая приехала сюда в поисках работы, что-то ожесточенно доказывает, мрачная, как всегда. Размахивает худыми руками. И вдруг кулаком по столу. Злобно, упрямо. Матери все кажется, что они ссорятся, но нет. Все об одном и все в один голос. Даже Наталка сегодня не такая, как всегда. На щеках красные пятна, глаза горят. Генек сжимает кулаки, так что кость хрустнула. И вдруг ни с того ни с сего — все за шапки, и только лестница загудела.
— Наталка! — кричит мать, да куда им услышать! Небось уже на улице. Уже размело их неведомо куда, всякого в другую сторону. Впитались в город, как вода в мягкие доски пола. Мать прибирает. По комнате словно ураган пронесся. Окурков, обрывков бумаги, грязи — целые вороха. Но, пожалуй, и лучше, что нашлась работа. На мгновение забывается тревога, которая тошно подкатывает под сердце, не дает спокойно присесть. Сварить что-нибудь на последний заработок Анатоля, что ли, ведь вернутся же! Надо же и поесть. Молодежь! Набегаются, накричатся, вот и голодны.
Очищенная картошка с плеском падает в воду, разбрызгивая мелкие капельки. Булькает под голубой крышкой. Доходит на пару. А никого все нет. Опять дрожь беспокойства в ногах. Тревога поднимается выше, железным обручем сжимает сердце. Холодный пот на лбу. Тошнотная слабость во всем теле.
По лестнице бежит соседская девочка.
— Сходила бы ты на улицу, Розалька, послушала бы, не слыхать ли чего, сходи, милая!
Несколько минут спустя девчушка возвращается.
— Ничего не слыхать.
— Совсем ничего?
— Нет, все тихо, как всегда.
— А народ не бежит куда-нибудь?
— Чего ему бежать? Стоят, разговаривают, да и немного совсем.
— А постовой на углу?
— Стоит, куда ему деваться?
— Так… Я было думала…
— Мама тоже каждую минуту меня на угол посылает, а там же ничего такого нет. Кабы что случилось, так и тут слышно было бы, хоть и окна во двор.
Она исчезает в темных сенях. Мать со вздохом возвращается к своей стряпне. Правда, ведь и тут будет слышно… Хотя, кто их знает, куда они там двинулись.